…Но еще ночь
Шрифт:
Хачикян был не только эстетиком, но и чекистом. Однажды он признался мне, что не может простить себе, что не выучил немецкий — при самых благоприятных обстоятельствах. Совсем молодым он служил в послевоенной Германии в качестве особиста. Ему казалось, что он мог бы выучить язык, сидя в кабинете и пользуясь своей особостью, но то ли по лени, то ли по легкомыслию упустил шанс. Я пытался представить себе это, и передо мной вставала картина, как он допрашивает пленных, а те поправляют его по ходу, объясняя, скажем, различия модальных глаголов на следующем примере: он хотел бы (m"ochte), но вовсе не должен (muss nicht) учиться, в то время как они должны (m"ussen) учить его, хотя им вовсе не хочется (m"ochten nicht) этого. — Вполне естественно, что в отделе у него были свои люди: Степан Топчян и некий Георгий, кажется, Акопян. По тому, как оба важничали, особенно в присутствии Калантара, даже посторонний догадался бы, кто здесь хозяин. Я вскоре убедился
Всё заняло до неприличия мало времени. Самого Якова Ивановича не было; похоже, он просто перелистал текст и отдал соответствующие распоряжения. (Так шеф-хирург перепоручает иные операции своим ассистентам.) Ассистенты оказались аккуратные и не без крупицы садизма. На мои попытки самозащиты они реагировали поднятием бровей, не снисходя до ответа.
Среди прочих недостатков специально отмечалось недостаточное цитирование классиков. А потом, уже наедине, один из них, надутый как индюк, счел нужным объяснить мне, что классики классиками, а вот без цитат из Хачикяна, которого в отделе цитировали все, можно будет вообще забыть о защите. Мой ответ пришел моментально, и ответом было то самое нецензурное (разумеется, в свободном переводе на нелитературный армянский) слово, которым генерал Камброн, командующий старой гвардией, обессмертил себя на поле битвы при Ватерлоо. Когда гвардию окружили англичане и какой-то офицер предложил им сдаться, Камброн ответил: «Merde».
Наверное, здесь следовало бы остановиться, чтобы изложение не занесло в топику причинностей. Дело было, конечно, не в эстетике и «товарищах эстетиках» , а в фатальности бендеровскогo короллария: «Раз вы живёте в Советской стране, то и сны у вас должны быть советские». Спать по-советски мне не приснилось бы и в дурном сне, а провести Якова Ивановича по этой части не взялся бы даже критянин-лжец. Мне запомнилось одно его замечание на полях диссертации, где я цитировал математика Пуанкаре: «Аргументы Пуанкаре, — так буквально он написал, — не наши аргументы». Это до смешного напоминало озеровское: «Такой хоккей нам не нужен», но разве не могли бы оба, комментатор Озеров и эстетик Хачикян, при иной тасовке карт просто поменяться специальностями, без того чтобы кто-либо, включая их самих, это заметил! Сумма советских людей не менялась от перестановки их мест, потому что советские люди не только жили, но и спали по-советски.
Вообще стиль правления Якова Ивановича производил странное впечатление какой-то смещенности во времени. Он директорствовал так, словно Брежнев уже умер и началась короткая андроповская пародия на несбывшийся (или, вернее, сбывшийся, но в Сталине) день Троцкого: с облавами в кинотеатрах, кафе или уже где попало и вылавливанием праздно шатающихся в рабочее время потенциальных трудармейцев. Увы, с немецким ему снова не повезло, хотя на этот раз он, скажем прямо, старался. Сначала он вменил всем в обязанность расписываться в общем списке сотрудников у секретарши. Мы должны были каждый раз отмечаться, утром и по окончании рабочего дня. Судя по всему, ему не давали покоя черные ящики нашего существования между моментами прихода и ухода, поэтому он решил взять под контроль всё рабочее время. Камер наблюдения не было, зато были журналы, по одному на отдел, в которые каждый сотрудник, отлучаясь из отдела, должен был с точностью до минут вносить время и причину ухода, а по возвращении время прихода.
В том, что Яков Иванович читал наши объяснительные, я убедился, когда он однажды, ткнув пальцем в журнал, сказал, что не потерпит впредь подобного. Речь шла о моей записи примерно следующего содержания: 12:30 покинул отдел по причине спазмов кишечника. 12:45 вернулся. 12:53 снова ушел: туда же и по той же причине , и т. д. В ответ я возмутился, сказав, что мне ничего не стоило бы вместо туалета назвать библиотеку, чтобы он думал, что я в туалете, тогда как я на самом деле был в туалете. Как в старом еврейском анекдоте: Ты говоришь, что едешь во Львов, чтобы я подумал, что ты едешь в Житомир, тогда как ты едешь во Львов. Зачем же обманывать!
Возвращение Степана Суреновича спасло Хачикяна от свержения снизу. Атмосфера за все годы его директорствования накалилась до такой степени, что в конце концов взбунтовались даже старшие. На одном из общеинститутских собраний вспыхнул бунт, причем настолько дружный, что ему не дали выговорить и слова. В бой шли одни старики; у меня захватило дыхание, когда на трибуне появился вдруг давнопрошедший Бегиян и голосом Вия воззвал к коммунистической совести. Особенно энергично выступил Эдуард Саркисович Маркарян; он козырял всем, чем только можно было козырять, в том числе и мною, как одним из молодых, которому вот уже столько лет не дают защититься и т. д. Всё сулило самые непредвиденные последствия — мы ерзали на местах, предвкушая суд Линча или снятие скальпа, — как вдруг отключился свет и стало совсем темно. Позже говорили,
что это не было случайностью. Может быть. А может, и нет. Я не знаю. Знаю только, что в Советской стране не только сны, но и случайности должны были быть советскими.Если факт намеренного отключения электричества не имел места, то тем хуже для факта. Смешнее всего было, что, сталкивая Хачикяна снизу, мы вытолкнули его наверх. Он упал в ЦК: не потому что в нем там нуждались, а просто потому что надо было подложить эту свинью Товмасяну, успевшему за короткий секретарский срок убедить партийных грандов в своей полной с ними несовместимости.
3.
Возвращение Степана Суреновича, ставшее праздником для Института, обернулось для меня, как ни странно, решением уйти. Выше я говорил уже о его грозной реплике в мой адрес во время годового отчета. Это случилось вскоре после его прихода. Он знал историю с забракованной диссертацией и, бесспорно, ему успели шепнуть на ухо о моей «ненашести» , что лишь подтвердило его догадки. К тому времени я уже начал писать докторскую (о символе), полагая, что выгнанной в дверь философии самый раз лезть обратно через окно. Тут-то и случилась неприятность: я ему отчитывался, а он меня отчитал. После стольких лет упрямого твержения камброновского словца, это стало последней каплей моего терпения.
Как раз к тому времени появилась возможность получить место преподавателя философии в Брюсовском институте. Ребята с кафедры утрясли вопрос с деканом, который, в свою очередь, обещал поговорить с ректором Самсоновым. Самсонов, принявший меня чуть ли не на следующий день, был, как мне показалось, не только в курсе моих проблем, но и — что гораздо важнее — в хорошем настроении. Он разглядывал меня с добродушием сытого людоеда и лениво кивал головой. Получив его согласие, я попросился на прием к директору и положил на стол заявление об уходе. Степан Суренович помрачнел и попросил только не спешить с решением. Больше он ничего не сказал, но просто дал понять, что было бы лучше, если бы я остался. Как ни странно, но остаться заставил меня всё тот же Хачикян, мой бессменный Жавер, который и заблокировал — теперь уже с высоты своего цековского кресла — мой переход в Брюсовский институт. Причиной было отсутствие у меня базового (философского) образования. Очевидно, в этом и лежало скромное обаяние диалектики: можно было, не имея философского образования, работать в Институте философии, но не на кафедре философии.
Хачикян еще раз утяжелил мне жизнь, когда я как раз шел ко дну. По-видимому, он рассчитывал быстрее покончить со мной, но не заметил, что швырнул в меня спасательным кругом. После этого всё сразу пошло в ускоренном темпе. Я защитил кандидатскую, а через три года и докторскую. Стоит ли говорить, что без подержки Степана Суреновича, его подчеркнутой благожелательности о подобном нельзя было бы и мечтать. Какой-то чёрт дернул меня официально заниматься философией в стране, которая, начавшись сама с философии, позволяла своим гражданам быть философами, но ни в коем случае не становиться ими… Советским я так и не стал: ни во снах, ни наяву, никак.
В университетские годы удалось избежать приема в комсомол, а позже в институтские, когда замдиректора Экмалян (он стал им при Хачикяне и остался при Товмасяне) буквально поставил себе целью вогнать меня, несмотря на мою незабиваемость, в комсомольскую лузу, я отбрыкивался, ссылаясь на возраст и на то, что умру со стыда, если вдруг придется проходить вместе с малолетками собеседование в райкоме. Проскочить удалось не только мимо комсомольской Сциллы, но и мимо партийной Харибды, куда меня, удивляясь, что я не прошу об этом сам, хотели столкнуть уже после докторской. Я делал свирепое, несгибаемое лицо молодогвардейца Кошевого, испепеляющего взглядом палачей (случаю было угодно свести меня однажды, совсем еще молодого, с ним — говорю об актере, — уже изрядно подряхлевшим, где-то под Туапсе, где я, после крепкого принятия на грудь и к его неподдельному восторгу, воспроизводил ему его же предсмертную позу из фильма двадцатилетней давности), итак, я входил в роль, добро на которую получил однажды от самого — говорю об актере — оригинала, и объяснял вечному Экмаляну, что чувствую себя идеологически не совсем готовым, не вполне, так сказать, созревшим головой и нутром для принятия столь судьбоносного (это слово и теперь слышится мне в брежневской артикуляции) решения.
Иными словами, в раскладе: «рано-поздно» , я задерживался «между» , останавливая по-фаустовски это прекрасное мгновение: уже-поздно для комсомола, еще рано для партии. Экмалян поражался моему легкомыслию, корчил страшные гримасы, удлиняя лицо до неузнаваемости, срывался на фальцет, из которого потом долго не мог попасть в свою обычную тесситуру, но не давил, — надо полагать, из номенклатурно-номиналистических соображений, потому что негоже было кандидату философских наук (каковым он был тогда) давить на доктора, разве что пожимая плечами и пуская петуха в ответ на его несолидность.