Ночь полководца
Шрифт:
Сражение продолжалось уже вторые сутки, и раненые текли в медсанбат. Утром все свободные избы в деревне были заняты ими, так как в школе не хватало мест. Бойцы лежали и сидели там в полутемном длинном коридоре на полу, на соломе…
Уланов, хромая, вошел и остановился возле двухстворчатой, остекленной сверху двери, на которой сохранился еще квадратик картона с надписью: «5 класс». Скинув мешок, Николай осматривался с напряженным, немного испуганным видом… Вокруг в мутном, сыром воздухе белели под измятыми шинелями свежие перевязки — толстые, уложенные в вату руки, ноги, похожие на бревна, оплетенные бинтами. Неподалеку, у
Мимо время от времени проносили раненых на операцию. Некоторые стонали, кто-то с перевязанной головой громко бредил… Иногда из комнаты в конце коридора выносили ведра, доверху наполненные красной ватой, порой из операционной доносились крики, но к ним не прислушивались. Солдат, сидевший напротив Уланова, — бородатый, с сединой в низко остриженных волосах, — допил чай и остатки сахара завернул в марлевую тряпочку. Действовал он неловко и медленно, одной левой рукой: правая была у него в лубках. Заботливо придерживая раненую руку, как нечто отдельное от него, солдат осторожно повалился спиной на солому и вытянулся.
— Ну, так, — удовлетворенно проговорил он, вздохнув, подобно человеку, добравшемуся, наконец, до своей постели после долгих скитаний.
Николай постоял и сел; он был несколько обескуражен. В коридоре появился санитар с охапкой дров, и все оживились. Солдат с грохотом ссыпал поленья около Николая, перед дверцей печки, и те, кто сохранил способность двигаться, заковыляли поближе. Когда в темной глубине печки блеснуло пламя, кое-кто заулыбался. Но дерево, напитавшееся водой, горело плохо; медленный дым плыл наружу и поднимался к потолку. У санитара, раздувавшего огонь, заслезились глаза.
— Тяга не годится, — глухим голосом заметил один из бойцов. Повязка на его голове была похожа на белый шлем с прорезями для глаз и рта.
— В отношении печек тут места серые… В Минске вот чисто печки кладут, — сказал другой солдат, лысый, светлоусый. Он сидел, вытянув ногу, словно обутую в марлевый валенок.
— Керосином полить надо, — посоветовал боец с перевязанным лицом.
— Нету, значит, керосину, — ответил за санитара светлоусый солдат. Крепко обхватив выше колена раненую ногу, он как будто насильно удерживал ее при себе.
— Ладно, хозяин… Мы тут сами посидим, — обратился к санитару сержант с цыганскими, как будто хмельными глазами. Плечо его охватывала повязка; шинель с полуоторванным рукавом была накинута сверху.
— Закрыть потом не забудьте, — сказал санитар, поднимаясь.
Николай тоскливо прислушивался, — будничность этих разговоров представлялась ему слишком суровой. Сизый, горький дым, тянувшийся из печки, понемногу заволакивал коридор: уже слабо голубели в угарной мгле стеклянные двери классов. Бородатый солдат, спавший у стены, кашлял, но не просыпался.
Две девочки семи-восьми лет пробирались среди раненых, поглядывая по сторонам без любопытства, но и без стеснения. Около печки они остановились. Одна, младшая, в рваном солдатском ватнике, похлопывала себя по
плечам слишком длинными, наполовину пустыми рукавами; другая прятала руки под черным шерстяным платком, завязанным на спине.— Затопили? — хрипловатым голосом осведомилась девочка постарше с остреньким лицом.
— Озябли, дочки? — сказал светлоусый солдат.
— Озябли… — ответила девочка и, так как все молчали, добавила: — А мама болеет…
— Ох, мы сами никуда! — сказал солдат.
— И мама — никуда, — развеселившись, словно обрадовавшись этому совпадению, сказала девочка.
— Мы огонь раздувать можем, — произнесла вторая.
Она была ниже ростом, но полнее сестры. Светлые колечки волос, выпавшие из-под платка, подрагивали над ее бровями, как подвески. Девочка не клянчила, тон ее предложения скорее можно было назвать деловым.
— Давай помогай! — сказал сержант с цыганскими глазами.
Он посадил сестер рядышком впереди себя, и младшая тотчас начала щепкой шевелить дрова.
— Откуда будете, гражданки? — спросил сержант.
— Ниоткуда, — загадочно ответила первая.
— Здешние, значит?
— Здешние… Мы во дворе живем…
— Керосинца нету? — спросила младшая; глаза ее, сощуренные от дыма, были полны слез.
— А ну, — сказал сержант, — слушай мою команду! Начинай!
Касаясь друг друга головами, он и девочки принялись дуть на огонь. Лица их с округлившимися от усилия щеками осветились и разрумянились. Сестры коротко фукали, закрыв глаза; дыхание сержанта было длинным и шумным. В печке начало потрескивать и хлопать, сильный свет внезапно хлынул оттуда на людей.
— Пошло дело, — проговорил сержант.
На его озаренных пламенем скулах явственно выступила мелкая рябь оспин, сузившиеся глаза ярко заблестели.
Люди теснились к огню; от нагревшихся шинелей валил пар. Девочки, как заколдованные, смотрели в сияющее жерло печки. Старшая вынула из-под платка красные руки и протянула вперед ладонями. Светлоусый солдат щурился, будто на солнцепеке; обсохшие усы его распушились и поднялись. Дым ушел понемногу из коридора, и снова стал слышен тонкий, тошнотворный запах, он наплывал волнами, таял и возобновлялся…
Неожиданно сержант тихонько запел. Знакомая мелодия возникла как будто сама собой в горячем воздухе, обнимавшем озябшие тела. Потом в ее медлительном течении появились слова:
…снаряже-ен стружок,Ка-а-к стрела летит…Старшая девочка усталым движением стянула с головы платок, — она изнемогала от тепла…
Как на то-ом на стружке,На-а снаря-аженном… —негромко пел сержант высоким тенором. И неопределенная усмешка играла на его рябом лице, таилась в пьяных глазах.
…Удалы-их гребцовСо-о-о-рок два сидят…Николай едва не потребовал прекратить пение: здесь, по соседству со страданием и смертью, оно показалось ему кощунственным. Но он видел, что певца слушали с наслаждением и благодарностью.
Лучше в Во-олге мне бытьУ-утопленно-ому…протяжно выводил сержант печальную жалобу молодого гребца, потерявшего свою возлюбленную. И Николай закрыл на минуту глаза — так сильна была охватившая его помимо воли грусть о самом себе… Как будто все беды, постигшие его, все страхи, вся тоска недавних дней нашли, наконец, свое выражение. И даже одиночество Николая изливалось в этой безутешной исповеди: