Ночь предопределений
Шрифт:
Суматошно вились над склоном ласточки, облепившие расщелины своими гнездами. Сердито, человечьими голосами кричали залетевшие с моря чайки. Мысли Феликса скользнули в сторону. Он снова подумал о театре… Кому принадлежали эти слова — Фоме Аквимскому или Августину? Правда, в другой редакции: «Весь мир — театр, единственным зрителем которого является господь бог». Он увидел их на барабане купола собора Петра и Павла в Вильнюсе, на латинском, разумеется, он их и записал их по-латыни, чтобы проверить впоследствии, верно ли перевел экскурсовод. Слишком уж светски звучали они для собора… Потом, в свободные часы, после архива, он приходил сюда уже один, слушал орган, присев на скамью из дубовых, в ладонь толщиной досок, разглядывал скульптуры и лепнину, заполнявшие стены, ниши и потолки. Он и по всему городу бродил, как по собору, и в ушах у неотступно вибрировали золоченые звуки органа, перед глазами кружили хороводы свечей…
Было лето, июль, стояла жара, необычная для Вильнюса, — так ему говорили: «Эта жара… Только раз в сто лет…» А Феликса радовало все, и эта жара тоже, потому что в ней была своя подлинность — и в то лето, за год до ареста Зигмунта, здесь тоже было жарко, экипажи пылили по улицам, пыль садилась на дорожные плащи и накидки седым слоем. Нерис усохла, превратилась в грязную, болотистую лужу — все рва лось из города, в поля, в лесные дебри… А Зигмунт приехал сюда к друзьям на каникулы, такой пылкий, восторженный, такой любопытный по молодости, и тоже впервые в Вильнюсе… то бишь в Вильне…
Было лето, июль, всюду пахло лилиями… После Петербург их аромат должен был поразить и запомниться. Он заглушал остальные и был неотвязчив, неотступен. Год спустя Зигмунт станет ловить его в горьком дыхании полыни, а пыль, принесенная ветром из пустынной степи, а желтый, дымящийся над землей песок будут забивать ему ноздри..
Это не так просто — в азиатской степи почуять запах католического цветка, благоухавшего в Вильне… Но чтобы разбудить воспоминания, пригодится сигарка, или скорее пол-сигарки, разрезанной надвое солдатским ножом. Несомненно что надвое: сигарки стоят денег, и крепки, чем бросать не-докуренную, лучше разрезать ее пополам, или припрятать стряхнувши пепел с угольно-черного конца. Если, понятно, в те времена бывало иначе и никто не просил: «Дай потянуть…» Как у них в батарее. Особенно, помнил Феликс, в студенящий пальцы мороз или в летний зной, на коротком привале, когда невмоготу шевельнуться, не то что слюнить самокрутку пересохшим языком…
Сидя на камне, он видел, как там, внизу, мало-помалу оживали дворы, как женщины и дети выгоняли на улицу скот покорно подстраивающийся в хвост пылящего стада, и слышал негромкое, но отчетливое в утренней тишине блеяние овец и коз, чьи-то хриплые спросонок голоса, звон ведерной жести… Уже бормотал репродуктор, подвешенный к столбу на площади, но повернутый к скале тылом, так что и звуки доносились сюда не в полную силу… Он все это слышал, видел, и в то же самое время не слышал и не видел ничего. Он улыбался, повторяя нечаянно возникшую фразу: «Курнем, пан Зигмунт?.. Оставь потянуть…» И ему было хорошо. Так хорошо, как давно уже не бывало. Явилось то, что уже перестало быть явным, но было, было — как этот долетевший за тысячи верст влажный и чистый аромат… А значит — еще можно жить, пан Зигмунт, и с надеждой смотреть на море, на его пустынную синеву!
Надежда… — подумал он. — Какая надежда?.. На что?…
Надежда была там, в клубящихся, липких петербургских туманах, на Васильевском острове, на пятой линии, в доме, где обитали казеннокоштные студенты, где в сырых комнатенках с заплесневелыми углами клокотал мятеж, где спорили о Робеспьере, Костюшко, о Конституции 3 мая, где с равной страстью изобличали российское крепостное рабство и черное рабство в Американских Штатах, где читали наизусть перелетавшие границу стихи Мицкевича и Красиньского, где засыпали с рассветом… Чтобы однажды проснуться — от устремленных прямо, в упор, но при этом и как бы подернутых лаской, отеческих, проникающих в самую душу светлых жандармских глаз…
Надежда?.. Откуда было ей взяться, этой надежде?.. Здесь, на краю земли?..
Это был тупик. Феликс опять почувствовал у себя в груди глухое отчаянье. Точь-в-точь как это случалось дома, когда по утрам он упрямо садился за машинку, за свою старую, многократно чиненную «Эрику», за которой в давние годы ему так славно писалось. Он закладывал бумагу, подчищал шрифт. Он сидел за нею, обалдевая от сигарет, от чая, который по Привычке ставил рядом, в термосе. Иногда казалось — вот-вот ем что-то уцепит, ухватит… Какой-то узелок, в котором сходятся все нити… Придет ясность, легкость, озарение — бог знает, как это назвать…
Он зачерпнул в горсть наметенный у камня песок. Из ладони потекла жиденькая струйка. Между носками сандалет набежал бугорок,
с виду похожий на бархан. Бугорок шевельнулся. Сквозь песок прокарабкался какой-то жучок, черный, с быстрыми лапками. Он помедлил секунду, как бы в передышке, и побежал по земле. Феликс опять зачерпнул песку и осыпал его с ладони, погребая шустрого жучка. Но спустя несколько мгновений песчинки вновь зашевелились, жучок выбрался на поверхность.Он усмехнулся. Он подумал о несомненных преимуществах, которыми располагает жучок. Ему легче. Ему нужны не надежды, а жизнь…
Но какая жизнь могла быть в этой маленькой, захолустной крепостце, на краю земли?.. Где и земли-то нет, один камень да песок? Где и вода лишена естественного вкуса — чай из нее солоноватый, и мясо у овец солоноватое, и сама она больше похожа на пот измученной зноем земли, чем на воду? Отсюда И Нева, и брусчатка на Сенатской, в голубоватом блеске после дождя, и университетские аудитории — все должно было казаться сном. Как и вся эта молодая, горячая суета, это пламя мечтаний и планов, эти книжечки, отпечатанные в Дрездене и Париже, тайком выкупаемые у книгопродавцов на Невском, ради медного гроша готовых на риск, и с веселым бесстрашием приносимые на Васильевский… Права, гражданственность, честь, личность, свобода… Вот права, вот свобода! «Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты!..» Поэзия почище виршей Словацкого… И не Дубельт, не граф Орлов — это еще ведь по-своему-то лестно, что Дубельт или граф Орлов, это способно как-то даже возвысить, придать значительность! Нет, не Дубельт и не граф Орлов, которые лично забавлялись с ним на Фонтанке, в III отделении, прежде чем упечь на восемь лет в линейные батальоны, а какой-нибудь унтер Сидоренко или Потапенко, или Ярошиньский — отчего же нет?.. — грохотал над ним раскатистым басом с побудки до отбоя… И раскаленный, прожигающий подметку плац, ружейные артикулы, шагистика… И пропахшая чихирем, краснорожая, разморенная жаром, пышущим из пустыни, офицерня… И в чану, в застоялой воде мокнущие лозины… Вот они, надежды, от которых — если выживешь — навсегда останутся занозы по всей спине. И так день за днем, год за годом, и на затянутом серой мутью горизонте — одни и те же миражи. Не сон — не явь, не жизнь — не смерть… И ты — лишь песчинка в горсти у господа бога, судьбы, рока или унтера — как их ни называй.
Это Феликс чувствовал, это мог написать. Но главным было не это, не это…
Как он сумел из этого — не отчаяния даже, а полной душевной сокрушенности, из этой безнадежности и краха — как Зигмунт сумел заново воскреснуть, очнуться? Как смог устоять — и снова поверить?.. И это тем более, что ведь когда после смерти Николая возникла возможность вернуться в Петербург, ему повезло, и повезло фантастически. Перед ним открывалось будущее, о котором впору только мечтать: он за кончил Академию генерального штаба; ему покровительствует военный министр: он едет в Лондон на статистический конгресс, и там его выступление против телесных наказаний в армии, основанное на данных статистики, производит сенсацию; он представлен королеве Виктории, Пальмерстону… Между тем вот-вот войдет в силу его проект отмены шпицрутенов в русских войсках. У него впереди — карьера, чины, награды. Наконец, он любит и страстно любим юной красавицей-женой, они ждут первого ребенка. И вдруг… Как мог он отказаться от всего этого, чтобы возглавить отряд крестьян-повстанцев с косами в руках против ружей и пушек? Как мог, выбирая между всем этим и тем, что в юности было начато там, на Васильевском острове, выбрать явно просвечивающий впереди силуэт эшафота?
Феликс шел по середине плато, где когда-то пролегала улица, обстроенная казармами, офицерскими домами, отсюда расходились короткие развилки к бастионам… Он шел — и стены, сложенные из грубо обтесанных камней, рушились у него за спиной, растворялись во времени, как в едкой кислоте. Кое-где он видел знакомые развалины: низкую, неведомо как уцелевшую арку над входом в пороховой склад, остаток стены комендантского дома… Он нагнулся, поднял синее стеклышко, похожее на те, что находят на берегу моря, обточенные прибоем. Он стиснул его в руке, стекло вдавилось в мякоть ладони. Было больно, но он сжимал его все сильней.
Солнце уже пригревало, поднявшись над степью. День будет жаркий, ни облачка на всём пустынном небе… Он подумал, что если поспешить, можно успеть на самолет АН-2, только бы добраться до аэропорта… Он не чувствовал облегчения от этой мысли, но она была каким-то решением, исходом. В этот миг ему не жалко было долгой, в несколько лет, работу. Единственное, что его смущало — род обязательства, долга перед тем, кого он как бы оставлял здесь, прощаясь. В эту минуту он совершенно явно ощутил его присутствие… За спиной у него сидел, похлестывая по сапогу прутиком, молодой человек, двадцати с немногим лет, белокурый, с надвинутым на глаза широким, тяжелым лбом, и губы его, тонкие, под рыжеватыми усиками, складывались в язвящую усмешку…