Ночь проходит
Шрифт:
– Чего приключилось, сынок?
– обмирая, спросила она.
– Либо с Веркой...
– не договорила и смолкла.
– Ха... Ну ты даешь, мать, - усмехнулся Сисек, закуривая.
– Отец помер. Ты хоть знаешь?
– Знаю...
– выдохнула Варечка.
– А ты при нем был?
– Я еще позавчера приехал, живым застал.
– Ну, и как?
– Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
– Он тебя всегда жалел, - потеплела Сисиха.
В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал
– Те шипят, змеюги...
– А отец чего? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарил?
– Гутарщик из него...
– махнул рукой Женик.
– Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит..
– Он вспомнил и усмехнулся: - Талдычит одно: труба да труба.
– Какая-труба? Об чем это?
– недоуменно спросила Варечка.
– Да кто знает. Вроде конец, кончается. До скольких раз явственно так говорил: "Труба, труба".
– Видно, не в себе.
– вздохнула Сисиха.
А Шелякин поднял свою лешачью голову и сказал;
– Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе. Прилюдно он говорил?
– Нет...
– растерянно ответил Женик.
– Ну вот...
– опустил Шелякин взгляд и занялся костром.
Первой опомнилась Сисиха.
– Ты чего? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? встревоженно говорила она.
– У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги...
– Глаза ее испуганно бегали от сына к Шелякину.
А Шелякин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как они горят, а потом лишь сказал:
– Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
– Ничего себе подумакиваешь, - кипятилась Сисиха, - Нет, ты, Шаляпин...
А Женик сидел прикусив язык и сам себе приказывал: молчи, молчи... перемолчать надо. А душа его горела, и в голову ударила кровь.
Шелякин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его пришлось впору, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо;
– Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня - в тычки. Они в законе, я - найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат.
Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: "Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил:
– Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз:
– Труба... труба...
Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото?
Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял
Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх.Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне.
Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с новой семьей.
Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес.
Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела - похороны.
Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный гром по ясной скляни воды.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом.
Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто грезилась жизнь как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.
И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно он запел:
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой, этот слабенький ручеек?
Может быть, полюбил ты другую,
Так скажи, сколько лет тебя ждать...
Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь!
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос:
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь у края села...