Ночь в Лиссабоне
Шрифт:
Я знал, что Георг не заметил меня, что, выйдя из ванной, он попрощается и уйдет. И все-таки что-то сжимало мне горло. Пот струился по телу. Страх перед неизвестным — это одно; совсем другое, когда он принимает осязаемую форму. Ощущение страха вообще можно победить выдержкой или какой-нибудь уловкой. Но если видишь то, что тебе грозит, тут плохо помогают и навыки, и психологические ухищрения.
Странно, с тех пор, как я перешел границу, я ни разу не задумывался о страхе и не хотел задумываться. Это образумило бы меня и заставило бы остаться за границей, но что-то во мне восставало против благоразумия. А память наша вообще лжет, давая возможность выжить, — старается смягчить невыносимое, покрывая его налетом забвения.
— Да, я знаю это, — сказал я. — Но это не забвение. Эго полусон. Один только толчок — и все мгновенно оживет.
Шварц кивнул.
— Я стоял без движения в темном, замкнутом пространстве, насыщенном запахом духов и пудры, среди платьев, окруженный ими, словно мягкими крыльями громадных летучих мышей. Я дышал мелко и часто, стараясь не шелестеть шелком. Я боялся, что начну вдруг чихать или кашлять. Страх подымался с пола и окутывал меня черным облаком. Мне казалось, я задыхаюсь.
Когда я был в концлагере, я не испытал там самого худшего. Со мной обращались плохо — и только. Это было обычно. Кроме того, меня потом выпустили. Поэтому воспоминания мои потускнели, потеряли остроту. Теперь же опять все встало передо мной: все, что я видел, что пришлось испытать другим, о чем слышал, в чем имел возможность убедиться. Я не мог понять, какое безумие, какое помрачение заставило меня покинуть страны, где мне в худшем случае могла грозить высылка или тюрьма. Теперь они казались недоступной гаванью человечности.
Между тем Георг некоторое время оставался в ванной, Стена была тонкая, а Георг, как истинный представитель расы господ, отнюдь не старался вести себя тихо. Он со стуком отбросил крышку унитаза и занялся отправлением естественных надобностей. Я все слышал, и позже эти мгновения показались мне верхом унижения, но тогда это свидетельствовало лишь о том, что он совершенно беззаботен и ни о чем не подозревает. Мне припомнились случаи из уголовной хроники, когда преступники, ограбив квартиру, перед тем как скрыться, гадят в комнатах. Они делают это и в насмешку, и чтобы заглушить страх, потому что позыв к таким действиям говорит прежде всего о страхе.
Георг спустил воду и, громко стуча каблуками, вышел из ванной. Он миновал спальню, стукнула входная дверь.
Дверца шкафа распахнулась. Передо мной возник темный силуэт Елены.
— Он ушел, — прошептала она.
Я вышел из шкафа. На кого я был похож? На Ахиллеса, захваченного в женском наряде? Не знаю. Переход от страха к смущению и стыду был почти мгновенным. И хотя я привык к тому, что страх уходит так же быстро, как обрушивается на человека, я не мог сразу прийти в себя. Я еще чувствовал чьи-то пальцы на своем горле — и не знал, что меня ждет: высылка или смерть.
— Ты должен немедленно уехать, — прошептала Елена.
Я взглянул на нее. Почему-то мне показалось, что в глазах у нее я должен прочесть презрение. Может быть, потому, что сразу, как только миновала опасность, я почувствовал себя униженным в своей мужской гордости, хотя ни перед кем, кроме Елены, я такого чувства не испытывал.
Но на лице у нее был один только страх.
— Ты должен уехать, — повторила она. — Это — безумие — приехать сюда.
Хотя секунду назад я сам думал об этом, но сейчас отрицательно покачал головой.
— Надо подождать, — сказал я. — Может быть, он прохаживается возле дома. А вдруг он вернется?
— Не думаю. Он ничего не подозревает.
Елена вышла в гостиную, включила свет, раздвинула занавески и выглянула украдкой в окно.
Свет из спальни падал в открытую дверь на пол, как золотой ромб. Она стояла у окна, напряженно согнувшись, будто высматривала дичь.
— На вокзал идти нельзя, — прошептала она. — Тебя там могут узнать. Но ты должен уехать! Я попрошу у Эллы автомобиль и отвезу тебя в Мюнстер. Что мы за идиоты! Тебе невозможно здесь оставаться.
Она
стояла у окна близко, но я знал, что она уже далека от меня. Все предосторожности, которыми мы спасались в течение дня, вдруг рухнули. Перед ней сразу выросла грозящая опасность, она увидела ее собственными глазами.Все предстало вдруг резко и обнаженно, без прикрас, и это ранящее сознание тут же, мгновенно превратилось в жгучее желание. Я хотел, я должен был сжать ее в объятиях, она нужна была мне вся, без остатка. Хотя бы еще один, последний раз. Ошеломленная Елена отвела мои руки и прошептала.
— Нет, нет, не сейчас! Мне нужно позвонить Элле! Подожди, не теперь! Мы должны…
«Мы больше ничего не должны», — подумал я. У меня остается один только час — а потом пусть рушится хоть весь мир. Почему я раньше не почувствовал этого сильнее? Почему я не разбил проклятую стеклянную стену между собой и своим чувством? Уж если мой приезд был бессмысленным, то это становилось еще бессмысленнее. Если мне повезет и я вернусь обратно, я должен захватить от Елены с собой — туда, в серую пустоту, — что-то большее, чем нелепые воспоминания об осторожности и неясном соединении в полусне. Я хотел Елену бодрствующую, ясную, со всеми ее чувствами, глазами, мыслями — всю — а не так, как слепое животное, на рассвете, после долгого сна.
Она защищалась. Она шептала, что Георг может вернуться. Может быть, она в самом деле опасалась этого. Но я слишком часто переживал опасность и умел забывать о ней, как только она проходила. Сейчас, в комнате, наполненной запахом платьев и духов Елены, с кроватью, затянутой сумерками, мне нужно было только одно: обладать ею всем своим существом, всем, что во мне есть.
В эту минуту единственное, что наполняло меня глухой болью разлуки, — было сознание невозможности обладать ею полнее и глубже того, чем это дано человеку. Я бы хотел осязать ее тысячами рук и уст, я бы окружил ее собою, будто скорлупой, чтобы чувствовать ее всю вплотную, кожа к коже, любя и наслаждаясь и все же тоскуя древней тоской, — что это только кожа и кожа, а не кровь, только соединение, а не слияние.
7
Я слушал Шварца, не прерывая. Он говорил, обращаясь ко мне, но я понимал, что я для него всего лишь стена, от которой иногда отлетает эхо. Я и сам старался смотреть на себя, как на стену, иначе я не смог бы внимать ему без смущения, а он не смог бы рассказывать о том, что он в последний раз еще вызывал из темноты, прежде чем оно исчезнет в беззвучно пересыпающемся песке воспоминаний.
Я был чужой, человек, чей путь случайно, всего на одну ночь, пересекся с его путем. Он не чувствовал передо мной никакого стеснения. Он был закутан в анонимный плащ далекого, умершего Шварца. Сбросив этот плащ, он сбросил бы тем самым и принятое на себя «я» и мгновенно затерялся бы в безымянной толпе, бредущей к черним воротам на последней границе, где не требуют никаких бумаг и откуда никого не высылают обратно.
Кельнер подошел и сказал, что, кроме английских дипломатов, в ресторане появился немецкий. Он показал его нам. Посланец Гитлера сидел через пять столиков от нас. С ним были еще трое, в том числе две женщины. Дамы выглядели упитанными и здоровыми. На них были шелковые платья резких цветов. Человек, на которого указал кельнер, сидел к нам спиной, что меня вполне устраивало и успокаивало.
— Я подумал, что это вам будет интересно, — сказал кельнер. — Ведь вы тоже говорите по-немецки.
Шварц и я невольно обменялись эмигрантским взглядом: при этом — после короткого взмаха век — глаза равнодушно отводят в сторону, будто вас ничто на свете не интересует. Эмигрантский взгляд — это совсем другое, чем, скажем, немецкий взгляд эпохи Гитлера — боязливое озирание по сторонам прежде, чем сказать что-нибудь шепотом, по Секрету. Обе эти разновидности, однако, принадлежат нашей эпохе.