Ночь внутри
Шрифт:
Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, - поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал - его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.
Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно ее хвалит - его языку тесно. Мокрый зверек ползает по лицу идиота. За окном - шелест... Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:
– Дык-к, дык-к, дыык-к, дык-к-к...
Камушкин давится кашей.
– Ишь раскудахтался, заебыш!
– говорит
– Это страшно?
– Страшно?
– Дед не понимал.
– Ну да, когда он к тебе... приходит.
– Я не думал об этом.
– А ты помнишь, какой теперь год?
– А?..
– Год? Месяц?
– Мелкая собака - всю жизнь щенок...
Сережа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне все, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет - глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.
Давно, когда я был ростом с линейку, тетка Аня говорила: "В двадцатом он все-таки нашел Михаила. Нашел и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему".
Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза - его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идет между коек раздает курево. Халатик трещит на ее груди. Глаза устали. Я ничего не жду.
– Что валяешься?
– Веки снова пропускают свет - надо мной колышется тело сестрички.
– Куришь?
– Кончились.
– Ясно.
Она достает из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из ее рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.
Поворот головы - по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль - пир органической силы - это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней - просто вечность.
Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари - лепешка из своей ячейки, каждой - склянка с водой для запивки.
Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.
– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал...
– Ты не можешь слышать.
– Губы деда тверды, как створки раковины. Этот шрам не из твоей памяти.
– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.
– Ты думаешь - я сошел с ума?
– Он говорил совершенно спокойно.
– Я помню, какой нынче год. Я помню все так хорошо, что память стала сильнее меня.
– Так, значит, это правда...
– А?..
– ...что ты... что это ты... сам...
Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец - кроткий Вова Вязанкин. Полвека живет он на свете, последние двадцать лет - здесь, на Пряжке. Вова - хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество - это мягкий английский свет, застенчивость - это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то, давно, он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая... И еще есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом
хозяина.Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.
– Что ж ты делаешь, голова соломенная?!
– хрипит Камушкин.
– Пошел сорить в гальюн!
Вова робко пятится к двери - мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясет у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых желтых гусениц, и верещит:
– Дык-к, дык-к, ды-ык-к... уы...
– Журавли курлычут, - говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.
Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.
– Старуха врет. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не от того, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку.
– Дед даже не был раздражен.
– Анна врет... В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.
Решетка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белесый туман. За окном - шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..
В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х... Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нем клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед - клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название - трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьет крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии - в поднадзорке возможно и такое.
За стеклянной - небьющееся оргстекло - дверью туалета нет мест шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.
– Ты - Зотов?
– голос дежурной медсестры звенит задорно.
– Я.
– Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка...
Это - мyка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше - до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла - она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаем ее первые причины, первые начала и разлагаем ее вплоть до элементов... Рациональное познание разрушительно.
На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи - подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.
– Садись, - приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мертвую шелуху, облетевшую с живого человека: приемное заключение, кривая психолога, какие-то справки...
Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.
– Ну что? Поговорим еще раз?
– Лицо стареющей еврейки обманчиво устало.
– Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?