Ночной поезд на Лиссабон
Шрифт:
Он проснулся в спускавшиеся сумерки, а когда позвонил в дверь Адрианы, был уже поздний вечер. Клотилда проводила его в салон.
— Где вы пропадали? — спросила Адриана, едва он успел войти.
— Я принес вам обратно записки вашего брата, — сказал Грегориус и протянул ей пакет.
Ее лицо посуровело, руки остались лежать в подоле.
— А вы чего ожидали? — спросил Грегориус, чувствуя себя так, будто делает рискованный ход, не просматривая его последствий. — Что человек вроде него не будет размышлять, чтоесть истина? После такого потрясения? После обвинения, которое ставит под вопрос все, за что он стоял всю жизнь? Что он просто вернется к будничным де лам? Вы что, шутите?
Он испугался за резкость последних слов и был готов к тому, что его просто выгонят.
Лицо Адрианы разгладилось, и в глазах появилось
— С тех пор он ходит к человеку, с которым познакомился много лет назад, в Англии, когда путешествовал с Фатимой. Он рассказывал мне о нем, вернувшись… до срока… из-за меня. Теперь он часто к нему ходит. Не ночует дома, мне даже приходится отсылать больных. А то лежит наверху прямо на полу и изучает сетку железных дорог. Он всегда был помешан на железных дорогах, но не настолько. Ему нездоровится, это видно, похудел, щеки ввалились, не бреется. Он вгонит себя в гроб, я чувствую.
Под конец ее голос перешел на визг — явный отказ принять прошлое как нечто необратимо ушедшее. А вначале, когда она только пустилась в повествование, на ее лице промелькнуло что-то, что можно было принять за готовность и даже страстное желание освободиться от тирании памяти и выбраться из застенков безвозвратно минувшего. И Грегориус рискнул.
— Он уже не изучает железные дороги, Адриана. И давно не ходит к Жуану. И давным-давно не практикует. Амадеу умер, Адриана. И вы это знаете. Он умер от аневризмы. Тридцать один год назад, на середине жизненного пути. На Руа-Аугуста. Вам позвонили и сообщили об этом. — Грегориус показал на напольные часы. — В шесть часов двадцать три минуты. Так это было, да?
У Грегориуса закружилась голова, и он ухватился за спинку стула. У него не хватит сил выдержать ту картину, которую он наблюдал в кабинете Амадеу на прошлой неделе. Как только головокружение прекратится, он уйдет отсюда и никогда больше не вернется. Ну почему, Господи помилуй, он решил, что это его долг — вызволить из застывшего прошлого и вернуть в день сегодняшний эту женщину, до которой ему нет дела? По какому праву он вознамерился снять печать с ее души? Как только ему пришла в голову эта сумасбродная идея!
В салоне повисла тишина. Приступ отпустил, и Грегориус открыл глаза. Адриана, беспомощно осевшая, сидела на диване и, закрыв руками лицо, плакала. Ее худенькое тело содрогалось, руки с темными набухшими венами дрожали. Грегориус подсел к ней и обнял за плечи. Слезы хлынули из нее с новой силой, она прижалась к нему. Постепенно рыдания стихли, навалилась усталость и изнеможение.
Когда она выпрямилась, чтобы достать носовой платок, Грегориус поднялся и пошел к часам. Медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, он открыл стекло на циферблате и поставил точное время. Повернуться он не отваживался: одно неосторожное движение, один неверный взгляд — и все рухнет. С легким щелчком стекло встало на место. Грегориус открыл шкафчик внизу и запустил маятник. Часы затикали громче, чем он ожидал. Теперь в салоне слышалось только это тиканье. Начался новый отсчет времени.
Взгляд Адрианы был устремлен на часы и напоминал полный недоверия детский взгляд. Рука с платком застыла, как в остановленном кадре. А то, что случилось вслед за этим, показалось Грегориусу беззвучным землетрясением. Глаза Адрианы засверкали, огонь разгорелся, потух, вернулся снова, и вдруг ее взгляд стал ясным и уверенным, полностью обращенным в настоящее. Их взгляды встретились, Грегориус постарался вложить в свой всю твердость, насколько ее хватало, чтобы выдержать взгляд Адрианы, если в нем снова запылает огонь.
Клотилда появилась в дверях с чаем и застыла, уставясь на идущие часы. «Gracas a Deus!» [85] — тихонько сказала она. Расставляя чашки, она смотрела на Адриану, и в ее глазах светилась радость.
— А какую музыку слушал Амадеу? — спросил Грегориус, выждав время.
Сначала Адриана, казалось, не поняла вопроса. Конечно, ее вниманию пришлось совершить немалый путь, чтобы вернуться в настоящее. Часы шли и с каждым тик-так возвещали, что все стало по-другому. Адриана молча поднялась и поставила пластинку Гектора Берлиоза: «Летние ночи», «Прекрасная путешественница», «Пленница», «Смерть Офелии».
85
Слава
Богу! (порт).— Он мог ее слушать часами, — сказала она. — Да что я говорю, днями!
Она снова села на диван.
Грегориус был уверен, что ей хотелось еще что-то добавить. Она так крепко стиснула конверт от пластинки, что побелели костяшки пальцев, потом сглотнула. В уголке рта образовался пузырек пены. Адриана провела языком по губам и откинула голову на спинку дивана, как глубоко утомленный человек. Черная лента на шее скользнула вверх и обнажился краешек шрама.
— Это была любимая пластинка Фатимы.
Когда мелодия отзвучала и тишину снова нарушило тиканье часов, Адриана села прямо и поправила бархатку. Ее голос звучал удивительно спокойно и уверенно, в нем слышалось облегчение, как будто она только что справилась с непреодолимым препятствием.
— Паралич сердца. Ей едва исполнилось тридцать пять. Он не мог с этим смириться. Мой брат, который умел мгновенно, с нечеловеческой быстротой, перестроиться на все внезапно возникающие ситуации и не только не терял присутствия духа, но, наоборот, казалось, его дух воспарял, он и жил-то по-настоящему лишь в лавине неожиданных событий, чрезвычайных, неимоверных. И вот этот человек, который никогда не мог насытиться реальностью, не мог поверить, просто не желал признавать, что покойное выражение на ее лице — это не признак мимолетного сна. Он запретил вскрытие, мысль о ноже была для него непереносима, он все время откладывал погребение и кричал на тех, кто пытался вернуть его к реальности. Он совсем потерял голову: заказал панихиду, отменил, забыл, что отменил, и набросился на пастора. «Я должен был это предвидеть, Адриана, — сказал он. — У нее была экстрасистолия, а я не принимал это всерьез. Я, врач, не принимал всерьез! Ни с одним пациентом я бы не поступил так безответственно, а у нее все списывал на нервы. В детском приюте женщины устроили скандал: никакая она не воспитательница, кричали они, у нее, мол, нет образования, просто избалованная дочка богатых родителей и жена высокородного врача, которая не знает, как убить время от скуки. Это ее обидело, страшно обидело, ведь она прирожденный талант, дети просто ходили за ней по пятам, а другие завидовали. Возиться с малышами было для нее утешением от того, что нет собственных детей, и она умела это делать так хорошо, как никто. И еще поэтому было особенно обидно. Она не умела защищаться, все носила в себе, тогда у нее и начались перебои в сердце, иногда это походило на тахикардию, а я не отнесся к этому серьезно, Адриана. Ну почему я не отправил ее на обследование! Я знаю одного кардиолога, мы вместе учились в Коимбре, он стал корифеем, мне всего лишь надо было позвонить. Бог мой, почему я этого не сделал, ну почему! Я даже ни разу не прослушал ее, представляешь, Адриана, ни разу!»
Так что через год после маминой смерти мы снова оказались на панихиде. «Она бы хотела этого, — сказал он. — А кроме прочего, смерти надо придать некую форму, по крайней мере, так считается в любой религии, я не знаю…» Он вдруг потерял уверенность и в собственных мыслях: «N~ao sei, n~ao sei», [86] — только и повторял он. Во время панихиды по маме, он тогда сел в самый темный угол, чтобы не бросалось в глаза, что он не участвует. Рита не могла этого понять. «Это же всего лишь обряд, всего лишь жест, — упрекнула она. — Ты сам был служкой и после смерти папы делал все положенное!» Теперь, на заупокойной службе по Фатиме, он был так выбит из колеи, что в какой-то момент молился вместе со всеми, а в следующий застывал как каменный, и самое пугающее: он делал ошибки в латинских текстах! Он! Ошибки!
86
Я не знаю, я не знаю (порт.).
Амадеу никогда не плакал прилюдно, даже на кладбище. Помню, было третье февраля, но необычно теплый день, а он все потирал руки — они у него всегда легко мерзли, — а потом, когда гроб начали опускать в могилу, он сунул руки в карманы и следил только взглядом, таким взглядом, какого я не наблюдала за ним ни до, ни после: будто он хоронит все, что у него есть, решительно все. Совсем не так, как на похоронах папы и мамы, тогда он стоял как человек, давно подготовившийся к такому прощанию, и знает, что это оно — еще один неизбежный шаг в его собственное будущее.