Ночной поезд на Лиссабон
Шрифт:
— Садитесь, — сказал О'Келли и ногой придвинул стул к своему столу.
Всю дорогу к клубу Грегориус задавался вопросом, как все обернется. Чего он хочет от О'Келли. Ведь ясно же, что спросить, что тогда было с Эстефанией Эспинозой и в самом ли деле тот собирался пожертвовать ею, он не может. Ответа он не нашел, но и свернуть не смог.
Сейчас, вдыхая дым сигареты О'Келли, выпущенный ему прямо в лицо, он вдруг понял: ему надо было еще раз удостовериться, каково это, сидеть рядом с человеком, которого Праду на протяжении всей жизни носил в себе, человеком, в котором нуждался, чтобы, по словам патера Бартоломеу, обрести полнотувоплощения. Человеком, которому он с радостью проигрывал и которому, не ожидая благодарности, подарил аптеку со всем оборудованием. Человеку, который первым расхохотался,
— Сыграем? — спросил О'Келли, мастерски завершив эндшпиль и простившись с проигравшим противником.
Так Грегориус еще не сражался ни с кем. Будто речь шла не о партии в шахматы, а праве на существование других. А может, исключительно на его собственное существование. Чтобы разрешить вопрос, каково это, быть тем, чья жизнь наполнена этим человеком, с немилосердной точностью передвигающим фигуры желтыми от никотина пальцами с черной кромкой под ногтями.
— Не берите в голову то, что я вам в тот раз говорил о нас с Амадеу. — О'Келли посмотрел на него взглядом, в котором перемешались страх и яростная готовность отречься от всего. — Вино, оно, зараза. Все было не так.
Грегориус кивнул в надежде, что его уважение к той тесной и сложной дружбе отразилось на лице.
— Праду, — сказал он, — мучился над вопросом, «не есть ли душа то место, где обитают факты? Или так называемые факты всего лишь обманчивые тени наших повествований, которые мы рассказываем о других и о себе?»
— Да, — согласился О'Келли, — что-то такое было, чем Амадеу занимался всю жизнь. «В человеческой душе все происходит гораздо сложнее, — говорил он, — чем нам пытаются внушить схематичные плоские объяснения. Все намного сложнее. В каждый отдельно взятый момент. «Они поженились, потому что любят друг друга и хотят прожить жизнь вместе»; «она украла, потому что ей нужны были деньги»; «он солгал, потому что не хотел обидеть» — какие смешные небылицы! Мы существа поверхностные, состоим из ряда неглубоких напластований, с душой из переменчивой ртути и таким же непостоянным нравом, меняющим свои цвет и форму, как в калейдоскопе, который непрерывно трясут». «Звучит так, будто тем не менеесуществуют психические факторы, — возразил я, — только именно что более сложные». «Нет, — запротестовал Амадеу, — мы можем до бесконечности рафинировать наши объяснения и все равно не дойдем до сути. Потому что ложным является сам посыл, что можем там найти истину. Душа, Хорхе, это чистое измышление, наша гениальная выдумка, и гениальность ее заключается во внушении, крайне убедительном внушении, что в душе мы можем что-то открыть, как в реальной материи мира. Истина, Хорхе, совсем в другом: мы выдумали душу, чтобы иметь предмет для разговоров, что-то, о чем можем говорить, когда встречаемся. Представь себе, что не стало бы этого предмета, чтобы мы тогда делали друг с другом? Это был бы ад!»
Он говорил об этом в полном упоении, просто распалялся до белого каления, а когда как-то увидел, что я наслаждаюсь его порывом, сказал: «Знаешь, вторая в очереди прекраснейшая вещь — это мышление. А прекраснее всех — поэзия. Если бы существовали поэтическое мышление и думающая поэзия, мы жили бы в раю». Когда позже он начал писать свои заметки, я подумал, что это попытка найти путь в этот рай.
Глаза О'Келли влажно блестели. Он не замечал, что его ферзь в опасности. Грегориус сделал несущественный ход. В клубе они остались последними.
— А в один прекрасный момент эта игра ума перестала быть игрой и перешла в грубую реальность. Но вас это не касается, это никогоне касается. — Он покусал губы. — И Жуана там, в Касильяше, тоже не касается. — Он затянулся сигаретой и зашелся кашлем. — «Ты обманываешь себя, — сказал мне Амадеу, — хочешь этого совсем по другой причине, а вовсе не той, что перед собой разыгрываешь». Это были его слова, его проклятые предпоследние слова: «перед собой разыгрываешь». Можете себе представить, что это такое, когда вам кто-то говорит, что вы только инсценируетепричину? Можете? А если это говорит друг? Вашдруг? «С чего ты взял? — заорал я на него. — А тебе не приходит в башку, что тут нет «правильно» и «неправильно»? Или тыне
имеешь к этому отношения?»На небритом лице О'Келли проступили красные пятна.
— Знаете, я ведь думал, что мы можем говорить обо всем, что приходит в голову. Обо всем!Романтика! Проклятая романтика, знаю. Но так у нас всегда было, больше сорока лет! С того самого дня, когда он появился в классе в своем дорогом сюртуке и без портфеля.
Онбыл тем, который не боялся любой мысли. Онхотел говорить в присутствии священников об умирающем слове Божьем. А когда я захотел испробовать смелую и, согласен, жуткую мысль, то сразу увидел, что переоценил нашу дружбу. Он смотрел на меня, как на монстра. Раньше он всегда мог отличить просто высказанную мысль от той, что заставляет действовать. Это он, оннаучил меня видеть эту разницу, эту освободительную разницу. И вдруг как ничего и не было. Кровь отхлынула у него от лица. В эту самую секунду я понял, что самое страшное произошло, что наша многолетняя привязанность обернулась ненавистью. Это был момент, ужасающий момент, в который мы разом потеряли друг друга.
Грегориус хотел, чтобы О'Келли выиграл. Он хотел, чтобы тот, загнав в угол, поставил ему мат. Однако Хорхе больше не мог вернуться к игре, и Грегориус предложил ничью.
— Она в принципе невозможна, эта безграничная откровенность, — сказал Хорхе уже на улице, подавая руку на прощание. — Одиночество через необходимость умалчивать, такое тоже есть. — Он выдохнул клуб дыма. — Все давно позади, тому больше тридцати лет. А будто было вчера. Я рад, что оставил аптеку за собой. Там я могу жить в нашей дружбе. И иногда мне удается поверить, что мы никогда не теряли друг друга. Что он просто умер.
Не меньше часа Грегориус бродил вокруг дома Марии Жуан, стараясь справиться с сердцебиением. «Большая чистая любовь всей его жизни, — назвала ее Мелоди. — Меня нисколько не удивило бы, если они ни разу не поцеловались. Но никто, ни одна женщина, не могла с ней сравниться. Когда ему было плохо, по-настоящему плохо, он шел к ней. В определенном смысле лишь она, она одна знала его». И Хорхе сказал, что она единственная женщина, которой Амадеу по-настоящему доверял. «Мария, бог мой, да, Мария!» — помнится, воскликнул он.
Когда она открыла дверь, Грегориусу мигом все стало понятно. В руке она держала кружку с дымящимся кофе, другую грела о нее. Взгляд ясных карих глаз был внимательным, но не настороженным. Она не была ослепительной женщиной. Не была из тех, на кого оглядываются мужчины. И в молодые годы такой не была. Но Грегориус никогда не встречал женщины, излучавшей неброскую, но такую спокойную уверенность и совершенную независимость. Ей, наверное, было за восемьдесят, но его нисколько не удивило бы, если бы она и теперь продолжала работать, не теряя твердости руки.
— Зависит от того, чего вы хотите, — ответила она, когда Грегориус спросил, можно ли войти.
Ему не хотелось снова топтаться под дверью и предъявлять портрет Праду как пропуск. Спокойный, открытый взгляд придал ему мужества начать без околичностей.
— Я занимаюсь жизнью и записками Амадеу Праду, — сказал он по-французски. — Я слышал, что вы его знали. Знали лучше всех остальных.
По ее виду можно было сказать, что ничто не может выбить ее из колеи. Но это случилось. Не в чертах лица и не в манере держаться. Она все так же стояла в своем темно-синем платье, небрежно прислонясь к дверному косяку и свободной рукой потирая кружку. Только движение немного замедлилось. Только моргала она чаще и на лбу собрались складки, как у человека, который столкнулся с чем-то неожиданным, и ему необходимо сосредоточиться, чтобы принять решение. Она ничего не выразила. На пару секунд закрыла глаза. И снова полностью овладела собой.
— Не уверена, хочу ли вернуться туда, — сказала она, — но нет смысла мокнуть под дождем.
Ее французский был свободным, легкий акцент имел налет чуть ленивой элегантности португалки, которая без труда изъясняется на иностранном языке, ни на момент не покидая среду родного.
Поставив перед ним кружку с ароматным напитком, она спросила, кто он и откуда, без манерной жеманности радетельной хозяйки, а с простотой разумного человека, который предлагает гостю необходимое.