Норильские рассказы
Шрифт:
Вероятно, этот разговор Рощина со своим знакомым был первым известием для нас, сидевших в закрытых тюрьмах с 1936 года, что московские процессы вызывают за рубежом сомнения и противодействие. Впрочем, на нашей судьбе это отразиться не могло, после самого крупного из процессов – 1938 года – и последовавших за ним расстрелов в тюрьмах и лагерях наступило некоторое послабление. Даже кормить стали если не лучше, то чуть больше. Гнев тюремного начальства, на наш неэффективный труд был важнее, чем промахи прокуроров на недавних процессах. Что нас ждет завтра? Зачем нас сконцентрировали в отдельных камерах? Почему не отправили на работы, как всю остальную тюрьму? Ответ на эти вопросы тревожил даже ироника Рощина, взволнованного неожиданной встречей со старым знакомым.
Следующее утро дало ответ.
И в это утро все камеры оставались закрытыми, ни из одной не вывели на работу. На площади перед Преображенским собором вдруг раздались голоса охраны, грохот
В нашей камере дылда «впередсмотрящий» только взволнованно оповестил нас, что на дворе «тьма попок и машин, псов тоже хватает», как двери распахнулись и дежурные велели собираться с вещами. Мы торопливо хватали свой тюремный скарб, напяливали зимнюю одежду – летней не выдавали, – совали в мешки, что не надевалось и не запихивалось в карманы, и становились у двери, готовые на выход – не на работу, на работу с вещами не вызывают, а в новое существование или несуществование, как кому воображалась обстановка.
– По двое! – приказал выводящий, и мы зашагали по длинному монастырскому коридору.
На площади уже стояли человек двадцать, вызванных раньше нас, мы построились за ними. За нами становились другие заключенные, все, как и мы, с вещами – на этап, а не на работу, это было уже несомненно. Нам не объявляли куда, а спрашивать было бесполезно, вопросы на разводах не только воспрещались, но и наказывались.
Мы сами, по признакам, видным каждому опытному заключенному, старались установить, куда же нас увозят. Признаки складывались в нехорошую картину Монастырскую площадь уставили грузовики, я насчитал их с десяток. Грузовики вытягивались в линию – на первом, на последнем и двух средних сидела на скамьях охрана с винтовками, человек по десяти в каждом, а на переднем и последнем еще стояло по пулемету, на переднем дулом назад, на заднем дулом вперед. В каждой машине с охраной бесновались псы – рослые, рыже-черные немецкие овчарки, их еще не переименовали в среднерусскую породу. Но характер был тот же – хорошей выучки злоба, готовность каждого, на кого укажут, валить на землю, впиваться в горло, молчаливо, самозабвенно калечить. Псы нервничали, они предчувствовали важное дело и терзались от нетерпения показать, как прекрасно обучены. Их яростный лай, который не могли либо не хотели запретить поводыри, разносился по замершей в ожидании площади.
Между машинами с охраной размещались по два пустых грузовика. Мы знали, что они предназначены для нас, и ждали приказа садиться. Приказа долго не поступало. В тюрьме, над «намордниками», в нас впивались десятки глаз оставшихся в камерах товарищей. Рошин громко проговорил:
– А вот у Данте в адских картинах собачки не использованы, а ведь как усиливают пейзаж! Стоны мучеников, по-моему, не так впечатляют, как страстный лай этих добрых хвостатых созданий, готовых каждого растерзать.
Я пробормотал, что у чертей тоже хвосты, а мстительно вопить, терзая грешников, они умеют не хуже псов. Рощин вытянул шею, осмотрелся и уверенно предсказал:
– Первое действие идет к концу, скоро опустится занавес. Я вижу его благородие капитана Скачкова, а рядом, естественно, бравого майора Владимирова. Майор уже натуживается, наливается кровью, сейчас завопит: «Все на машины! Шаг вправо, шаг влево, пеняй на родную мать, что родила!»
Но я не видел ни Скачкова, ни Владимирова. Приказ на машины отдал начальник конвоя, он был из незнакомых. Машины заполнялись не сразу, а поочередно. Я полез во вторую, Рощин был вдвое старше меня, но расторопней, он успел в первую. Я подсобил Витосу, он – уже из машины – помог вскарабкаться мне. Когда грузовики набились, тот же незнакомый начальник скомандовал:
«Всем садиться на пол!» Это было еще трудней, чем лезть с земли на высокую платформу – скамей в наших машинах не было. Я как-то ухитрился положить под себя мешок с вещами и вжаться спиной в угол платформы, но ноги убирать было некуда и на них уселся бывший экономист Ян Ходзинский, он был, по его же определению, «мелкого тела» и соответственно веса. Другой Ян – Витос – мощно жал спиной мое плечо, но я не огрызался, ему было хуже, на нем чуть не лежал здоровый верзила.Когда последнюю машину заполнили и на площади не осталось заключенных, раздалась новая команда и стрелки на своих машинах торопливо сняли с плеч винтовки и наставили их на наши грузовики. Щелканье затворов добрую минуту поглощало все иные шумы на площади, его не могли не слышать и в камерах, где жадно ловили все звуки за окнами. Ворота раскрылись, и первая машина с пулеметом дулом на нас пошла наружу. Колонна грузовиков за воротами на какую-то минуту замерла. Оставшиеся на земле охранники суетились, проверяя напоследок запоры платформ и все ли сидят как приказано – на задах, а не на корточках, охрана не терпела «корточкового» сидения, оно давало лишь видимость неподвижности, оставляя нехорошую возможность мгновенно вскочить и броситься в бег. Витос с тоской сказал мне и Ходзинскому:
– Теперь – куда повернут? Если направо, то в порт грузиться на пароход. Если налево, то Секирная гора – и шансов никаких!
Ходзинский резонно возразил:
– Если бы в порт, то везли бы без пулеметов и без большой охраны.
Передняя машина повернула налево, за ней все остальные, кто-то горестно вздохнул на платформе:
– Секирка!
Я хорошо понимал, что у всех заключенных – и на нашей машине и на той, что шла впереди, и на тех, что, следовали позади, – возникла одна мысль: нас везут на расстрел, как всего лишь год назад повезли и расстреляли на Секирной вчетверо больше, чем нас сегодня, таких же заключенных тюрьмы и лагеря. И я допускал даже, что оснований расправиться с нами больше, чем с теми, прошлогодними. Тех вытаскивали из камер, где они сидели смирные, бессловесные, покорно выполняющие все предписания сурового режима, их карали без новой тюремной вины. А нас объединили общей виной, мы плохо работали, нам легко предъявить саботаж. Как опровергнуть его? Заявить, что обессилели? Но тюремные врачи установили, что мы здоровы и трудоспособны, кому поверят – им, своим, или нам? Обвинение всегда сильней оправдания, каждый из нас это знал.
И я, как все в грузовике, понимал, что занавес опускается, нет больше шансов на спасение. Но если покорной мыслью я постигал, что рок сильней меня и обстоятельства складываются трагически, то всеми чувствами, всеми клеточками тела, всей своей молодостью протестовал против того, что предвещала мысль, все во мне безмолвно надрывалось – не за что, невозможно, не будет! Я даже почувствовал досаду от того, что не верю грозной очевидности и не впадаю в отчаяние, как надо бы по логике. Чтобы убедить самого себя, что логика и надо мной властна, я сосредоточенно, сочинял предсмертные стихи, твердо зная, что если кто из соседей от меня их и услышит, то никто не прочтет, меня они не переживут. Стихи получились плохие, сразу забылись, только две последние строчки остались в памяти, в них было какое-то утешительное самообещание:
Я плохо жил, но я умру достойно – Без плача, без проклятий, без мольбы.Закончив со стихами, я стал разглядывать товарищей в машине и обнаружил, что, хотя все думали об одном, внешне вели себя очень по-разному. Один пожилой мужчина, я его лица не видел, прислонил голову к кабине водителя, плечи его тряслись, – наверно, беззвучно плакал. Трое его соседей тихо переговаривались, один из них улыбался – правда, довольно хмуро. Большинство просто молчало, двое заснули, приткнувшись к соседям. Ян Ходзинский фальшиво напевал «У самовара я и моя Маша». Я и на воле не выносил оскорбительно-примитивного мотивчика и бездарного текста этой самой популярной песенки середины тридцатых годов и попросил Яна «сменить пластинку». Он охотно затянул что-то другое, в заунывном пении повторялся рефрен: «Я наелся, как бык, сам не знаю, как быть». Мрачней всех выглядел Ян Витос. Я что-то ему сказал, он не ответил. Я оставил его в покое и стал разглядывать дорогу.
Мы мчались в великолепном лесу. Он каждые полсотни метров преображался – купки берез сменялись соснами, в сосны вторгались дубы и ясени, мрачная ольха переходила в мрачные ельники, и снова возникали сияющие березняки. Весна на соловецком севере очень долгая, еще не полностью перешла в лето, и лес – молодые нарядные деревья – и смотрелся, и шумел на ветру по-весеннему. Я дышал жадно и полно, все было хорошо в этом лесу – и облик его, и источаемый им аромат. Грудь не могла надышаться, глаза не могли насмотреться. Зосима и Савватий, отцы соловецкие, понимали Бога. Великий Пан, лохматый дух земли и травы, воздуха и небес, безраздельно царствовал в местечке, какое они выбрали для скита.