Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Не знаю, счастье ли то было, но то было переживание абсолютного одухотворения: за пределами видимого я прозревал ландшафт ее души, прозрачно светящийся в темноте, я видел его с закрытыми глазами — этот ландшафт, вбирающий в себя вечер, ландшафт, тихо отделявшийся от своих покровов и от бесформенной бездны, одухотворяющий ее лицо; одухотворенной была тьма невидимо зримого, одухотворенным было то, что за пределами чувств, одухотворен был каждый ее вздох, каждая клеточка тела и даже кости скелета, лучевая кость, локоть и суставы пальцев, даже зубы — все одухотворяла женственность; меня же пронизывала эта бесконечно таинственная женственность; воспоминание и забвение слились в одно, стали подлинным воспоминанием о бытии и о начале миров, а на золотом дне всей темноты, в глубочайшей бездне океанов, гор и потонувших островов, невесомый и тяжелый от печали, недосягаемый для слова, для взгляда, в незримом, неокликаемом, в той сфере, что лежит за всеми зеркалами всех миров, в секунду вечности, что песет в себе все континенты забытых воспоминаний, лишенный собственного образа из-за полноты образов и порождающий все образы бытия, мерцал се лик, неуязвимый для времени и пространства, для всего хода жизни, мерцал

во тьме звездного потока, и это был лик моего собственного забвения, это было мое «я» и одновременно ее, грезящее и грезящееся, реальное и нереальное, в отсветах нашего самого глубокого и скорбного, вещего и мудрого покоя. Можно ли это называть счастьем? Нужен был бы новый, более глубокий взгляд в эту последнюю сферу молчания и удивления, и покоя, чтобы узнать, насколько я сам испытывал еще счастье и насколько я уже превратился в другое «я», в то, которому без остатка принадлежал, потому что меня приняла его таинственная бесконечность. Ведь только тот, кто пребывает в своем собственном «я», может быть счастливым или несчастным; только тот, чье видение определяется его двойственным происхождением — животным и ангельским началами, — знает в горестной обнаженности души о своей радости и своем страдании; я же, освободившись от всякой окостенелости настолько, что мог вновь слиться с образом нерасчлененного, я нашел в его новом рождении, — вбирающем в себя вечер, неизмеримом, чреватом тайной, — в отзвуке дна жизни и ее бездны нашел «ты», таинственное, призрачное и все-таки реальное, настолько оно было исполнено своей крепнущей подлинностью, «ты», которое есть и «я», единство всех действительностей, его нежно-могучую, нежно-утешающую музыку и его исполненное ужаса священное угасание, его растворение в мудрости бытия. Это было за пределами счастья. Конечно, потом — она уже ушла — я слышал нежнее псине счастья, не в себе: пел мир — я стоял у окна, красная мгла под куполом неба исчезла, ночь стала легкой и полной звезд и в заколдованном, оцепеневшем мире веяло, серебристо скользя над каштанами, первое легкое дыхание утреннего ветра, выпевая что-то невыразимое; какая-то птица стала робко насвистывать, приветствуя освобожденную тишину.

И радостным было утро, смеющимся, почти весенним — свет, настолько тих был воздух, он словно парил, словно превратился в парящую прозрачность, удивительно спокойный и успокаивающий, омывающий, как стеклянно-светлые прозрачные волны прибоя, как развевающееся прозрачное покрывало. Рано утром я пришел в детский корпус просто для того, чтобы удостовериться, что здесь тоже произошел решающий перелом, настолько я был в нем уверен. И действительно: девочка пришла в себя, улыбалась, и, как мне показалось, глаза у нее были счастливые.

— Где доктор Барбара? — спросил я у санитарки.

— Она сегодня свободна, господин доктор.

— Все же позвоните ей, если, конечно, она не спит… она обрадуется.

Через некоторое время она пришла. Серьезная, деловитая, в белом халате, брови нахмурены, она шла вдоль кроватей, провожаемая полными надежды глазами детей, и, подойдя ко мне, сухо поздоровалась.

— Когда она пришла в себя?

— Сегодня ночью, доктор, — вместо меня ответила ей сестра.

Она внимательно осмотрела девочку, прослушала сердце, дыхание, но в ее лице сохранялось что-то настороженное.

— Ну что же, — сказала она наконец, — будем надеяться, что опасность миновала.

— Конечно, миновала, — вставил я и почему-то добавил: — Я очень счастлив.

Она не обратила на эго внимания и сказала тихо и озабоченно:

— Если эго только не передышка.

Ее озабоченность так тронула меня, что я ощутил опасность, угрожающую не только судьбе ребенка, по и моей собственной: я чувствовал, как надвигается что-то зловещее, словно в воздухе снова повеяло оцепеневшим и цепенящим, словно снова надвинулся угрожающий мертвенный ночной мир, окутанный темнотой души и в темноту души погружающийся.

— Нет, — воскликнул я, — нет… теперь все будет хорошо!

— Тем не менее, прикладывайте лед, сестра, — приказала она, — а если заметите хоть малейшее изменение, позовите меня.

И она ушла. Когда я возвращался в лабораторию, небо было безоблачным, однако мне показалось, что погода начинает портиться, по-видимому, приближался фён. День отяжелел.

После обеда она все-таки позвонила мне, я уже и не ждал. Да, я могу к ней прийти. Я все бросил, спеша, как влюбленный гимназист, и через несколько минут примчался к ней.

— Прости, — сказала она.

— Боже мой, что же мне прощать?! — удивленно спросил я.

— Тебе будет нелегко со мной, дорогой… мне и самой трудно.

Я обнял ее и положил ее руки себе на затылок.

Это было в четверг. И в самом деле задул затяжной фён. В субботу у девочки обнаружились симптомы паралича, и в ночь с воскресенья на понедельник она умерла. Диагноз кровоизлияния оказался верным.

Она приняла известие молча. Мое потрясение обнаруживало себя заметнее, потому что было иного рода: оно было более внешним — я, правда, мог не упрекать себя за ошибочный диагноз — ведь нельзя же при каждом сотрясении мозга делать трепанацию или пункцию! — но объективное так мало значит в человеческих отношениях, и она должна была бы, по совести говоря, смотреть на меня как на того, кто, необдуманно, даже легкомысленно злоупотребляя собственным авторитетом, сопротивлялся ее подозрениям; если бы она после этого отвернулась от меня, я бы какой-то частью своего существа признал ее правоту, и я был тронут тем, что она этого не сделала. Она избегала любого упоминания о происшедшем, она была тиха, выполняла свои служебные обязанности с еще большим рвением, чем прежде, и, казалось, осталась такой же беззаветно мне преданной, и я, занятый исключительно планами нашего будущего, вскоре начал надеяться, что ее работа, а еще больше моя любовь помогут ей пережить случившееся. А когда она недели через три после этого взяла меня за руку и сказала обыкновенным тоном, спокойно улыбаясь, что, как ей кажется, она ждет ребенка, это было полным исполнением надежд, совершенным утешением, и хотя я в тот момент, прижимая ее к себе, не думал ни о чем, я все-таки очень многое знал, я знал, что вся действительность мира погружена в человеческое сердце и покоится в нем,

погружен сам мир, я знал о вечности в земных пределах, я знал о времени, которое протекает сквозь нас, протекает все целиком от предка самых начал до потомка последних концов и поет на своем бессловесном языке, и я знал о безусловности бытия нашего «мы», в центре которого была любимая женщина и ее ребенок. Я прижимал ее к себе и вновь говорил о планах на будущее и их осуществлении; она смотрела на меня серыми глазами из-под сведенных бровей, это был взгляд, полный доверия и доброты, и она улыбалась. Ни тогда, ни после я не сумел понять, что это был взгляд человека, строящего воздушные замки и не способного верить в них, хотя ее поведение не изменилось; если я говорил о женитьбе, о том, чтобы оставить больничную практику, о переселении в деревню, ее задумчивое лицо освещалось щемящей улыбкой, и она говорила: «У нас есть время, любимый… потом», но, кроме этого, ничего, собственно, не происходило. Зато удвоилась интенсивность ее работы; наряду со своей обычной службой она начала серологические исследования у меня в лаборатории, кроме того она с новой энергией обратилась к политике, каждый свободный вечер была занята где-то, и я не замечал, что ее толкала ко всему этому попытка забыться: напротив, я внутренне одобрял работу в лаборатории, я с радостью думал, что она хочет свои занятия приблизить к моим, точно так же я участвовал и в ее совсем далеких от меня политических делах, и был счастлив оттого, что она, не таясь, рассказывала мне о них, счастлив от ее удач, счастлив от успехов в создании коммунистических ячеек, которые она организовывала в больнице и где-то еще, и при всей неженственности такого пропагандистского поведения в ней не было ничего, что бы казалось мне неженственным, и я был пленником ее захватывающей убежденности. Я не замечал, что, несмотря на ту меру участия, с которой я следовал за ней, у меня, в сущности, не было к пей доступа, что ребенок, за которого она тревожилась и которого она ждала от меня, все больше отступал на задний план и что тем самым наши отношения переместились в совершенно иную плоскость. Один только раз я был изумлен, когда она — наклонившись над лабораторным столом с пробиркой в руке — обронила почти равнодушным тоном и как бы невзначай: «Ради нашего ребенка должен был умереть другой». Я, однако, сделал вид, что ничего не слышал; это скоро забылось.

В октябре она взяла отпуск на три дня, сказала, что перед нашей женитьбой должна уладить какие-то дела с наследством. Внезапность ее отъезда не насторожила меня и нс поколебала моего чувства абсолютной уверенности; на той же самой платформе, на которой я три месяца тому назад узнал о ее любви, мы сказали друг другу «до свиданья». В следующие дни газеты глухо намекали на неудавшийся коммунистический мятеж и предотвращенное покушение на министра. Поскольку я не любитель газет, я даже не обратил па — это внимания; кроме того, в больнице тогда оказалось особенно много работы, и это было хорошо, потому что я тосковал по ней и радовался се предстоящему возвращению домой. Проходили дни, а она не возвращалась. Наконец пришло известие, что она отравилась в номере отеля. Цианистый калий, которым она воспользовалась, был из лаборатории.

Что происходило потом и в последовавшие месяцы, я не помню. Много позже я наткнулся на запечатанный пакет, который она мне когда-то передала. Сначала я не решался вскрыть его. Когда же я это сделал, то нашел сверху письмо; в нем была только одна строчка: «Я тебя очень любила». Остальное содержимое пакета составляли подробные планы мятежа и директивы организациям на случай удачи. Я сжег все.

Страх

Бывают дни, когда мир напоминает обжитую комнату: небо — обновленный приятным колером потолок, горы — бело-зеленый рисунок обоев, и по пестрому ковру жизни вольно катится всякая игрушка под свою собственную мило-дурашливую музыку. Такими днями весна вклинивается иногда в глубь лета, а случается — и захватывает осень. Это дни детства, дожившего до старости, когда разбуженная память возвращает нам радость от первой игрушки, слитую с ощущением глубочайшего покоя.

На дворе был июль, и мне показалось, что выдался именно такой день — с наплывом необыкновенной неги, окутавшей мир облаком прозрачной мягкости, неосязаемо податливой и текучей, но все-таки невозмутимо устойчивой, как водная гладь в безветрие: какая-то бесчувственно-деревянная мягкость, никогда не угадаешь, что она несет — радость или печаль. Звон посуды был необычайно весенним, за окном заливались кузнечики. Роза с Каролиной сидели за столом и пили кофе. Обе одинаково юные и одинаково пожилые, обе пяти-и-пятидесятилетние, они степенно роняли в свои чашки обломки неспешного разговора, и, может статься, об их внебрачных детях был тот разговор.

По, когда я вышел из дома, день не показался мне таким уж славным. Хотя, конечно, он был полон света и тишины, а в тишине, как и следовало ожидать, все принимало особо трогательный вид, и можно было подумать, что на склонах горы мирно ютится сама добропорядочность человеческого жизнеустройства.

Но звуки долины, которые обычно уносились ввысь так легко и свободно, будто их всасывал голодный воздух неизмеримых пространств, изменили окраску, налились тяжестью. Нехотя и как бы по привычке отрывались они от земли, растекаясь в пределах, обозначенных душным сводом, — синева утреннего неба не вела в бесконечность, ома была именно пределом, подобием целлофановой пленки, натянутой между вершинами гор. И, отталкивая от себя плывущие снизу звуки, она словно становилась все более непроницаемой и упругой. Я начал вслушиваться. Звуки шли только снизу, наверху царило безмолвие, молчали даже птицы.

Прозрачная пелена держалась все утро, а к полудню уже стала чем-то вроде прочного синевато-свинцового купола.

Я шел в деревню вдоль берега ручья, огромной петлей охватившего долину с востока. В полях уже наливались колосья, трава просила второго покоса. В это время всякий, землей живущий человек, невольно переходит па шаг косаря, и руки его тоскуют по взмаху косы. Даже если они, как, например, у меня, заняты докторским саквояжем, даже если жизнь в этом человеке начинает свой ток от головы и наполняет его руки и ноги, повинуясь тяге земли, которая уже не метит в бесконечность своими зелеными побегами, но вбирает в себя самое бесконечность, впитывает ее, приберегает для зимнего покоя.

Поделиться с друзьями: