Novelty and Romancement
Шрифт:
Я бродил по ночам в мрачных лесах и склонялся над покрытым мхом ключом, омывая в его кристальной струе свои спутанные локоны и пылающий лоб. (Что из того, что в результате я слег со страшной простудой и что мои волосы распрямились и мне целую неделю не удавалось придать им должную волнистость? Разве ничтожные соображения, подобные этим, спрашиваю я, умаляют поэтику данного инцидента?)
Я распахивал настежь двери моего маленького, но аккуратно обставленного жилища неподалеку от Сент-Джонс-Вуд и приглашал престарелого нищего «посидеть у моего очага и проговорить всю ночь напролет». (Это случилось сразу же после прочтения «Покинутой деревни» Гольдсмита. Правда, старикан не рассказал мне ничего интересного и, покидая утром мой коттедж, прихватил с собой настенные часы; тем не менее, дядюшка постоянно повторяет, как ему жаль, что его там не было, и что сей инцидент показывает присутствие во мне такой свежести и неискушенности воображения (или «характера», я точно забыл, чего именно), каковых он
Я чувствую, что обязан более полно углубиться в последнюю тему — историю моего дяди: однажды мир дойдет до того, чтобы преклоняться перед талантами этого замечательного человека, хотя недостаток средств не позволяет в настоящий момент опубликовать великую систему философии, изобретателем которой он является. Пока же из массы бесценных манускриптов, кои он завещал неблагодарной нации, я рискну выбрать один поразительный образчик. И когда настанет день и моя поэзия будет оценена всем миром (каким бы далеким ни казался этот день сейчас!), тогда, я уверен, его гений также обретет свою заслуженную славу!
Среди бумаг этого уважаемого родственника я нахожу то, что выглядит как лист, вырванный из какого-то современного философского труда: подчеркнут следующий отрывок. «Это ваша роза? Она моя. Она твоя. Это ваши дома? Они мои. Дайте мне хлеб(ов). Она дала ему по уху». Рядом с этим местом заметка на полях, сделанная почерком моего дяди: «Некоторые называют это несвязной речью: я имею на сей счет собственное мнение». Последняя фраза была его излюбленным выражением, скрывающим глубину этической проницательности, о которой было бы тщетно рассуждать; в самом деле, настолько непритязательно прост был язык этого великого человека, что никому, кроме меня, никогда не приходило в голову, что он обладает чем-то большим, нежели обычная толика человеческого интеллекта.
Могу ли я, однако, изложить то, как, по моему мнению, дядя интерпретировал этот замечательный отрывок? Похоже, что автор намеревался провести различия между сферами Поэзии, Недвижимостью и Личным имуществом. Вначале исследователь касается цветов, и с какой вспышкой искреннего чувства обрушивается на него ответ! «Она моя. Она твоя». Это прекрасно, верно, хорошо; эти фразы не связаны мелкими соображениями «meum» и «tuum»; они представляют общую собственность всех людей. (Именно с подобной мыслью я начертал когда-то прославленный билль, озаглавленный «Закон об освобождении Фазанов от действия законодательства об охране диких зверей и птиц на основании их Красоты» — билль, который, несомненно, триумфально прошел бы в обеих палатах, если бы члена парламента, который взял на себя заботу о нем, к несчастью, не посадили в приют для умалишенных, прежде чем сей документ приняли ко второму чтению.) Ободренный успехом своего первого вопроса, наш исследователь переходит к «домам». (Недвижимое имущество, как вы убедитесь сами); здесь он сталкивается с суровым, леденящим ответом. «Они мои» — полное отсутствие тех либеральных чувств, которыми продиктован предыдущий ответ, но вместо этого — полное достоинства притязание на права собственности.
Если бы это был подлинный сократовский диалог, а не просто его современная имитация, исследователь, вероятно, перебил бы в этом месте собеседника фразами: «Мне, лично, думается», или «Я, со своей стороны», или «А как же еще?», или каким-либо другим из тех своеобразных выражений, с помощью которых Платон заставляет своих персонажей сразу продемонстрировать их слепое согласие с мнениями учителя и их чрезвычайную неспособность выражаться грамматически правильно. Но автор использует другое направление мысли; отважный исследователь, не обескураженный холодностью последнего ответа, переходит от вопросов к требованиям: «дайте мне хлеб(ов)»; и здесь беседа неожиданно обрывается, однако мораль всего отрывка в целом сконцентрирована в фразе «она дала ему по уху». Это не философия одного индивидуума или нации, это чувство, если можно так сказать, общеевропейское; и моя теория подтверждается тем фактом, что текст явно напечатан тремя параллельными колонками, на английском, французском и немецком.
Таким человеком был мой дядя; и с таким человеком я решил свести лицом к лицу подозрительного приказчика. Я договорился о встрече на следующее утро, сказав, что хочу лично осмотреть «товары» (я не мог заставить себя произнести само возлюбленное слово). Я провел беспокойную и даже тревожную ночь, раздавленный ощущением приближающегося переломного момента.
И наконец час настал — час страдания и отчаяния; он всегда наступает, его нельзя откладывать без конца; даже при визите к дантисту, как можно убедиться на моем собственном детском опыте, мы не можем добираться к врачу бесконечно; роковая дверь неотвратимо надвигается на нас, и наше сердце, которое за последние полчаса постепенно опускается все ниже и ниже, пока мы не начинаем почти что сомневаться в его существовании, неожиданно исчезает, падая в глубины, доселе и во сне не снившиеся. Итак, повторяю, наконец час настал.
Когда я стоял перед дверью этого низменного приказчика с трепещущим и полным ожидания сердцем, мой взгляд случайно упал еще раз на эту вывеску, и я еще раз изучил странную надпись. О! Роковая перемена! О, ужас! Что я вижу? Неужели я стал
жертвой разгоряченного воображения? Как мог я не заметить последнего слова на вывеске!И тут сон развеялся.
На углу улицы я обернулся, чтобы бросить печальный нежный взгляд на фантом призрачной надежды, которая когда-то была так дорога моему сердцу. «Прощай!» — прошептал я; это было все мое последнее «прости», и, опершись на трость, я смахнул слезу. На следующий день я вошел в коммерческие отношения с фирмой Дампи и Спагг, оптовыми торговцами вином и спиртными напитками.
Вывеска все еще скрипит, ударяясь об облупленную стену, но ее звук больше никогда не зазвучит музыкой в этих ушах — ах! никогда.
ОРИГИНАЛ
Lewis Carroll
NOVELTY AND ROMANCEMENT
I had grave doubts at first whether to call this passage of my life "A Wail", or "A Paean", so much does it contain that is great and glorious, so much that is sombre and stern. Seeking for something which should be a sort of medium between the two, I decided, at last, on the above heading — wrongly, of course; I am always wrong: but let me be calm. It is a characteristic of the true orator never to yield to a burst of passion at the outset; the mildest of commonplaces are all he dare indulge in at first, and thence he mounts gradually; — "vires acquirit eundo." Suffice it, then, to say, in the first place, that / am Leopold Edgar Stubbs. I state this fact distinctly in commencing, to prevent all chance of the reader's confounding me either with the eminent shoemaker of that name, of Pottle-street, Camberwell, or with my less reputable, but more widely known, namesake, Stubbs, the light comedian, of the Provinces; both which connections I repel with horror and disdain: no offence, however, being intended to either of the individuals named — men whom I have never seen, whom I hope I never shall. So much for commonplaces.
Tell me now, oh! man, wise in interpretation of dreams and omens, how it chanced that, on a Friday afternoon, turning suddenly out of Great Wattles-street, I should come into sudden and disagreeable collision with an humble individual of unprepossessing exterior, but with an eye that glowed with all the fire of genius? I had dreamed at night that the great idea of my life was to be fulfilled. What was the great idea of my life? I will tell you. With shame or sorrow I will tell you.
My thirst and passion from boyhood (predominating over the love of taws and running neck and neck with my appetite for toffee) has been for poetry — for poetry in its widest and wildest sense — for poetry untrammeled by the laws of sense, rhyme, or rhythm, soaring through the universe, and echoing the music of the spheres! From my youth, nay, from my very cradle, I have yearned for poetry, for beauty, for novelty, for romancement. When I say "yearned", I employ a word mildly expressive of what may be considered as an outline of my feelings in my calmer moments: it is about as capable of picturing the headlong impetuosity of my life-long enthusiasm as those unanatomical paintings which adorn the outside of the Adelphi, representing Flexmore in one of the many conceivable attitudes into which the human frame has never yet been reduced, are of conveying to the speculative pitgoer a true idea of the feats performed by that extraordinary compound of humanity and Indian-rubber.
I have wandered from the point: that is a peculiarity, if I may be permitted to say so, incidental to life; and, as I remarked on an occasion which time will not suffer me more fully to specify, "What, after all, is life?" nor did I find any one of the individuals present (we were a party of nine, including the waiter, and it was while the soup was being removed that the above-recorded observation was made) capable of furnishing me with a rational answer to the question.
The verses which I wrote at an early period of life were eminently distinguished by a perfect freedom from conventionalism, and were thus unsuited to the present exactions of literature: in a future age they will be read and admired, "when Milton," as my venerable uncle has frequently exclaimed, "when Milton and such like are forgot!" Had it not been for this sympathetic relative, I firmly believe that the poetry of my nature would never have come out; I can still recall the feelings which thrilled me when lie offered me sixpence for a rhyme to "despotism". I never succeeded, it is true, in finding the rhyme, but it was on the very next Wednesday that I penned my well known "Sonnet on a Dead Kitten", and in the course of a fortnight had commenced three epics, the titles of which I have unfortunately now forgotten.