Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

То есть дело не в воздействии «канцеляризмов», а в том, что публичная речь давно застыла в готовых формах, окаменела, и все, о чем пишет Чуковский, – только последствия.

Вслед за этими содержательными социолингвистическими характеристиками шли (в соответствии с правилами построения подцензурных текстов авторами, желающими предать тиснению нечто для них значимое) маскирующие риторические ходы, за которыми, впрочем, привычный взгляд мог различить и некоторые важные обертоны:

«… о все более утрачивающемся уважении к языку, к его славному прошлому, к заветам классиков, о безответственном отношении к его нормам и законам. В сущности, обо всем этом и идет занимательно-серьезный разговор в книжке К. И. Чуковского…». [526]

526

Черных П. Я. Корней Чуковский. Живой как жизнь: Разговор о языке. М., 1962. [Рец. ] // Русский язык в школе. 1962. № 4.

С. 114. Выделено автором. См. также: Романенко А. П. Канцелярит: риторический аспект (о книге К. И. Чуковского «Живой как жизнь») // Риторика. 1997. № 1(4).

«Славное прошлое» – это предшествующее советскому времени состояние литературного языка, его разнообразная и динамичная жизнь. Нельзя не вспомнить Селищева и упреки ему Винокура – за сожаление о разрушении этого «славного прошлого».

2

Вернемся еще раз к репликам дачников, замеченных Чуковским.

«…Никогда не конфликтуем», «зеленый массив» – и гордость за свою «культурную» речь.

Желание говорить «правильно» можно было бы истолковать как похвальную тягу к просвещению. Но это не так. Мы видим другое этому объяснение.

Перед нами – результат постепенно развившегося недоверия, уничижительного отношения советских людей к своей собственной речи – так же, как и к своей жизни и биографии или к жизни друзей и близких. Ощущение незначительности, неинтересности своей жизни (отсутствие ее «общественной значимости», которая может быть приписана только извне, только властной – цензурующей или какой-либо иной – инстанцией) мешало, скажем, людям взяться за мемуары в 60-е и 70-е годы – тогда, когда это перестало быть смертельно опасным. Сколько раз приходилось слышать в ответ на предложение описать свою жизнь – «Ну, кому это может быть интересно!». [527]

527

Многократные встречи с этим свойством «наших» людей в годы службы в Отделе рукописей РГБ – особенно на фоне мемуаристики ХIХ века – заставили нас заговорить со страниц одной из своих книг о том, как прежний мемуарист «не боится брать на себя суд и решать, что интересно для потомков, и суд этот дается ему легко. У него нет пренебрежения к частностям, мучительной рефлексии над тем, достаточно ли общезначимо случившееся с ним и его близкими, нет того недоверия к ценности так называемой личной жизни отдельного человека, которая сейчас останавливает нередко уже занесенную над листом бумаги руку человека…» (Беседы об архивах. М., 1975. С. 197).

Не доверяя своей, то есть в детстве и юности сформировавшейся речи, строя высказывание на таком искусственном для живой разговорной (отнюдь не ораторской) ситуации языке, советский человек предлагает автосвидетельство (не прямое, но опосредованное) лояльности, единственный знак своей (мнимой) приобщенности к власти.

Повторимся – для того, чтобы возникла сама мысль об этой приобщенности, должен был пройти паралич страха. Именно тогда, в середине 50-х, к достаточно широким слоям в какой-то степени вернулось то ощущение власти как своей, которое владело еще в середине 20-х годов персонажами рассказа М. Зощенко «Обезьяний язык», произносившими «надменные слова с иностранным, туманным значением».

Так называемый «канцелярит» был вполне ожидаемым результатом некоего закончившегося процесса.

Именно к началу 50-х годов завершилось полное вымывание из речевой жизни страны разговорного языка средней русской интеллигенции, в котором естественным образом переплеталась книжная речь (с латинскими поговорками и проч.) с элементами народной образной речи.

Исчез язык прежней элиты (не властной, но авторитетной; той среды, где, скажем, говорили и писали «надобно», впоследствии полностью вытесненное синонимичным «надо») – тот язык, к которому тяготел телеграфист Ять, за что и получил упрек в желании «свою образованность показать». В советское время этот язык сначала а) потерял свою авторитетность, затем б) став чудачеством (в определенных обстоятельствах – опасным для жизни носителя), разрушился. И – заменился той самой устной речью среднего «остепененного» (то есть заимевшего ученую степень – и образовавшего этот самый неологизм) советского специалиста, которая и даст материал для нетривиальных выводов исследователям разговорной речи в 60-е годы (о чем далее).

Точно так же разрушился язык наук гуманитарного цикла, от философии до литературоведения (ср. рассуждение Эйхенбаума о об отсутствии научного языка).

Авторитетным же (отнюдь не – культурно значимым! [528] ) стало именно это отчужденное от живой речи слово. До середины 50-х это слово подавляло любые другие. Рискнем высказать гипотезу – нейтрального литературного языка, на фоне которого формируются разные стили речи, в советской реальности уже не было: он стал идеальным конструктом.

528

Напомним

пояснение Е. Д. Поливанова: понятие «политически-господствующий класс» не вполне совпадает с понятием «культурно-господствующая группа» (см. примеч. 18).

«…Речевые навыки ‹…› не сменяются вместе со сменой социального состояния индивидов ‹…› Однако тенденции таких изменений дают о себе знать в виде сознательной или неосознанной ориентации человека на более престижные образцы речи. Еще не владея литературной нормой, он уже отталкивается от просторечия как от “неправильной”, “неграмотной” речи». [529]

Отталкивается – в сторону той самой речи, которую Чуковский назвал канцеляритом. Итак, на наш взгляд, при выборе этого именно стилевого регистра срабатывал не механизм щегольства культурой, а механизм лояльности. Срабатывало желание приблизиться к языку власти – единственному публичному языку. Говорить «правильно» – то есть так, как говорят с партийных трибун, по радио, со страниц газет – в интервью и просто в статьях.

529

Крысин Л. П. Социолингвистические аспекты изучения современного русского языка. М., 1989. С. 103–104. Выделено автором.

Чем неестественней для свежего слуха, то есть чем ближе к стилистике официального слога (в терминологии Паустовского и Чуковского – «бюрократический», «канцелярский», «иностранщина») становилась речь советского обывателя, тем защищеннее он себя чувствовал. Ведь с этой неестественности для молодого крестьянина новой политической речи и начиналось его к ней приобщение – он с детства привык, что язык церковного богослужения, говорящего о важном, не должен быть полностью понятным. К тому же тот язык, на котором он с детства говорил, вскоре стал отвергаться новой властью на корню. [530] К началу 60-х продолжал существовать – но вне поля зрения общества, лишь в частушках и – вкраплениями – в песнях.

530

Напомним общеизвестное: «В эпоху ломки деревни – период коллективизации – провозглашалось уничтожение ‹…› всех проявлений материальной и духовной жизни деревни. В обществе распространилось отрицательное отношение к говорам. Для самих крестьян деревня превратилась в место, откуда надо было бежать, чтоб спастись, забыть все, что с ней связано, в том числе и язык. Целое поколение сельских жителей, сознательно отказавшись от своего языка, в то же время не сумело воспринять новую для них языковую систему – литературный язык – и овладеть ею. Все это привело к падению языковой культуры в обществе» (Язык русской деревни: Школьный диалектологический атлас. Пособие для общеобразовательных учреждений. М., 1994. С. 6–7). Г. Гусейнов точно интерпретирует в этом смысле стихотворение Евтушенко «Старухи» (Д. С. П.: Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х. М., 2004. С. 9).

А осталось ли городское просторечие, не затронутое канцеляритом? Образцы его стали попадать на общественное обозрение в первой половине 60-х – в песнях Галича:

…Доложи, – говорю, – обстановочку!А она отвечает не в такт:– Твой начальничек дал упаковочку —У него получился инфаркт!

и Высоцкого:

– Послушай, Зин, не трогай шурина:Какой ни есть, а он – родня……– Ой, Вань, умру от акробатиков!Как кувыркается, нахал!…– Ты, Зин, на грубость нарываешься,Все, Зин, обидеть норовишь!

«Канцелярское» слово, именно как обесцвеченное и безвариантное, с послевоенных лет стало в какой-то степени исполнять в разговорной речи ту функцию, которую в 20-е годы исполняло слово полублатное («даешь», «братишка», «шамать»): стало знаком лояльности, свойскости говорящего по отношению к власти. Но и в письменной (печатной) речи оно должно было успокоить бдительность цензуры и при необходимости дать возможность автору высказать «в упаковке» нечто для него важное.

3

Прежнее живое и богатое литературное слово само по себе – вне содержания высказывания – с начала 20-х свидетельствовало против говорящего как «слишком грамотного» (это свойство актуализировалось во время второй мировой войны – ср. «Случай на станции Кречетовка» А. Солженицына; заглавие дано по первой публикации). После середины 50-х такая функция в значительной мере ослабла, да и само слово почти исчезло из звучащей речи. Но неожиданно возникли его вкрапления в уже сформировавшуюся, отличную от него устную речь – с возвращением в крупные города из лагерей и укрытых в сибирской и дальневосточной глуши мест ссылок немалого числа тех, кто сохранил в какой-то степени речь, полученную в дореволюционной семье.

Поделиться с друзьями: