Новым строем
Шрифт:
— Трудна жизнь стала, — сказал я так — себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.
— Д-да, хлопотно, — отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. — Пассажир, как червь, кипит… Однако, как говорится: «Что потопаешь, то и полопаешь»… Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели — дрова грузит: не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. «За неделю, говорит, четыреста рублей отложил…» За неделю…
— Это не плохо…
— Имеет свою приятность!..
Даже не верится, что мы когда-то — и не очень давно — только и знали,
Вот я — почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда — на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России — как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное — не знаю… А в конце концов — ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни — что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..
— А продолговато нас держат тут, батюшка…
По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.
— Это ничего, — отвечает медлительный, мягкий голос. — Я вот кипяточку разжился — раб Божий Василий помог, — сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого… ситничка, иными словами…
— Есть, батюшка, — отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.
— Ой ли?
— Шикарный даже хлеб — белый калач… Черствый немножко. Саратовский…
— Давай сюда, милый! — радостно восклицает батюшка. — Вся благодать из Саратова…
— Мерси, товарищ! — весело говорит баритон. — Саратовский? Превосходно!
— Вся благодать из Саратова, — повторяет батюшка и прибавляет: — Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами…
Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:
— По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам — солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи — это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай… А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде…
— Заповедь у них первая: «Дай проходящему лорду в морду», — говорит баритон.
— Так точно, — смеется проводник.
Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается
неожиданно, у самой двери моего купе, детский голос:— Га-зет, журналов!..
— Веселый журнал есть какой-нибудь? — спрашивает баритон.
— «Огонек» есть… «Вечерняя биржа»…
— Это что за веселье!
Голос батюшки деловито спрашивает:
— А почем «Огонек»?
— Двадцать копеек.
— Мм… у-гу!..
— Не желаете?
— Горяч больно.
— Из книг не желаете ли? «Дама с темперам'eнтом»…
— С темперам'eнтом? — переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.
— Бебутовой — «Дама с темперам'eнтом», — звенит бойкий альт, — очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина — «Свободная женщина»… Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте — это Мясоедов…
— Гм… Откуда тебе это известно?
— Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова, есть про банкира Рубинштейна — не знаю, жив он, нет ли… «Народная революция»… «Акафист Распутину»…
Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. «Дама с темперам'eнтом», Мясоедов, революция, стихи о Распутине — в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное… Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания…
— Ну, значит, берем «Даму с темперам'eнтом» — сколько за нее?
— Два рублика.
— Од-на-ко… Обдираешь ты, брат…
— Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля.
— А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил…
Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и «Дама с темперам'eнтом», и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан.
Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах — тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, — ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред…
«Не упускайте из виду, говорит, укрепляйте свободу здесь…»
Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы?
«Ваше, говорит, дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу… защищать свободу»…
Свобода… свобода… свобода…
Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия — и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир…