Новый американец
Шрифт:
Помнил ли я Гришина? Он был «пружинистый плюшевый лев». На школьных танцах, покуда я томился в толпе замухрышек и комплексантов, Юрий Гришин смело направлялся к хорошенькой англичанке и фигурял с ней в танго из кинофильма «Моя бедная любимая мама». Потом он уводил ее в коридор и, поставив стройную вельветовую ногу на тубарь, общался, уронив в ладонь голливудский подбородок.
Когда он играл в пинг-понг, делал крученую подсечку, напевая что-нибудь из Луи Армстронга, – то был не пинг-понг, а балет.
В городском саду, сдувая пену красивыми губами, он медленно потягивал пиво. Отставив
Такие люди нужны, говорил я себе. От них родятся красивые дети, с глазами цвета конского каштана. Да и как я могу состязаться с ним, если его джинсовая нога с меня ростом?
Электрические часы на заводской проходной показывали десять минут второго, когда вышел Гришин. Он все еще был фотогеничен, но его нельзя было уже снимать крупным планом. Голливудские черты подзатянуло салом. Да и цвет лица был странным: оно было как бы закопченным изнутри. Правый глаз был красен: следствие недавнего кровоизлияния.
– Тебя не узнать, – сказал он, вяло пожимая руку.
Он отвел меня за доску почета.
– Про оградку знаю – Клавдия звонила. Три на три годится?
– Вроде бы.
– Сто долларов с доставкой на могилу.
– А не дорого?
– Пятьдесят вперед, остальные в среду. К часу у проходной.
Я отстегнул ему пять червонцев.
– А ручки для гробов нужны?
– Зачем мне ручки для гробов?
– Понимаешь, гроб несут на полотенцах. Неудобно. Прикрепляются четыре ручки, по две с каждого борта. А лучше шесть, еще по одной в ногах и голове. По пятере штука, сами отливаем.
– Что, откапывать его, что ли?..
– Извини, забыл. Он у тебя захороненный. Ну тогда пойдем, поланчуемся.
В рабочей столовке потолок был увешан клейкими спиралями с налипшими мухами. А мухи все гудели: врешь, не доймешь. Жилистая злая старуха вытирала грязные подносы, грохотала, как пьяный кровельщик. Короткорукая жирная биндюжница в раздаточном окошке подавала работягам блюда с тем характерным общепитовским выражением, как будто не кормила, а задавала корм. Она вкатилась вслед за нами бодрым колобком в комнату для начальства.
– Белла Ивановна, нельзя ли чего-нибудь съедобного?
– Есть котлетки с жареной картошечкой.
– Две порции картошечки, а котлеты сами ешьте, они у вас из дохлых собак.
– А что поделать, Юрий Николаич, третий месяц заместо мяса копченые ребра завозят.
– Ну тогда чего-нибудь для души.
– Кубинский ром завезли.
Я отказался. Белла Ивановна принесла большой тонкий стакан крепчайшего кубинского рому.
Он выпил медленно, протяжно, профессионально. Его закопченное изнутри, больное лицо стало розоветь, зацветать.
– До каких лет жил Моцарт? – спросил он неожиданно.
– Кажется, до тридцати шести.
– А Пушкин?
– До тридцати семи.
– Где-то сказано: порядочный человек живет до сорока. После сорока живут лишь подлецы. Мне вот сорок два.
– Тебе б уехать, вырваться, подлечиться.
– Видел во дворе эти наши передвижные автомастерские? Так ведь это ж все брак, возврат, рекламации. Потому как алкаши, все пьяными руками делается,
через бутылку решается. Куда там подлечиться! Опять же, примешь стакан – вроде в увольнительную ушел.Он с наслаждением затянулся сигаретой «Дымок». Его пальцы с квадратными черными ногтями дрожали.
– Ты лучше не забудь мне свой ленинградский адрес оставить. К профессору надо с младшеньким.
– Да что с ним?
– Эпилепсия… – одно слово сказал. А были в нем и слезы, и нежность, и обида на судьбу.
По сухому руслу мертвой речушки Клютомы поспешал я в город. Скрипели сухие дерева, будто кто-то ходил надо мной по старым половицам. Бессветный багровый шар садился в сосны на кладбище. Страшен был силуэт города с двуглавой громадной церковью на холме. Из обескрещенной маковки торчала самоварная труба макаронной фабрики, встроенной в порушенный храм.
Было темно и безлюдно, когда я достиг города. В центральном сквере стояла тьма. Боязно становилось мне всякий раз, когда я проходил мимо этого места. Здесь было кладбище погибших в последнюю войну солдат. С одинаковыми цементными надгробиями, с типовым, окрашенным серебрянкой солдатом при автомате и каске.
Сразу после войны тут было весело и светло. Деревянные крашеные пирамидки были разбросаны средь цветущих клумб по всему пространству, и мы выбегали сюда играть на перемене, выпрыгивали прямо из школьных окон.
Как-то в мае заметил я солдат у раскрытых могил, подошел вплотную. Солдат в марлевом наморднике выгребал совковой лопатой в новенькое цинковое корыто зловонную, кишащую червями массу. Я отбежал к кустам, корчась в приступе рвоты. По всей округе скребли о цинк совковые лопаты. Могилы велено было выстроить в шеренги на отгороженном пространстве, где уже стоял каменный солдат с автоматом. Уж тридцать лет прошло.
Черно было над могилами. Вдруг что-то зашуршало и, белея, поплыло в мою сторону.
– Эй, кто там? – крикнул я дурным голосом.
– Вячеслав Михайлович Молотов, – четко, как на солдатской поверке, ответило привидение.
– Фу ты, дьявол.
– Да не бойся ты. Я человек божий, обшит кожей. Родственник тут у меня, капитан Козлов. Мы с ним беседуем по ночам.
– Грустно мне, Молотов.
– Пойдем выпьем. Ну сделай одолжение.
С тех пор как ушла жена, он жил в бревенчатом гнилом срубе. Переступив сточную канаву, пинком распахнул дверь. Замка не полагалось: уносить было нечего. Тут были две ржавые с ватными тюфяками кровати с телогрейками в головах да стол из сосновых горбылей с чугунком вареной картохи. Молотов был уж в той степени отупения, когда все равно. Достал из-под тюфяка две бутылки «Бело мицне», по прозвищу «биомицин».
– Как же ты зимой-то будешь здесь? Ведь замерзнешь.
– Дай принять, не томи.
Молотов разлил по стаканам. Выпил протяжно, с надрывом, смиряя дрожь в бледной конопатой руке.
– А кто тебе сказал, что я здесь до зимы жить собираюсь?
– Куда пойдешь?
– За Оптину пойду, – сказал он со смиренной усмешкой. – Выберу ночь поморознее, возьму коньяк пять звезд и пойду. За Оптиной, в дубах, наметает белые мягкие сугробы. Приму пять звезд, лягу как в перину и засну.
– Это потому, что веры нет в нас.