Новый Мир (№ 1 2000)
Шрифт:
Людей среднего возраста в Ленинграде не замечалось. Бог знает куда они делись — те, кто должен был выражать кипение духовной жизни, буйство творческой энергии.
Разговоры
— Он меня с полуслова понимает, с одного звука! Я ему — «пр-р», и он — «пр-р». Если я сказал ему ждать меня на вокзале — он будет ждать меня до потери пульса.
— …Меня все вы понимали, пока я пол-литра водки разливал на восемь стаканов.
Невский вечером, у автобусной остановки. Парень отчитывает девушку — в присутствии безмолвного друга.
13 марта.
Был март, март!
Снег сверкал везде — на крышах,
Хлопала где-то внизу дверь, просачивался душный ресторанный запах, знакомый запах гостиничной тоски.
Вольные, кудрявые, голые деревья. Узорчат, затейлив был рисунок их голых ветвей, родственных кружевам литых решеток. Ничего в них не было от обкарнанности московских деревьев, отвратительно дачных летом и ничего не обещавших зимой.
По пути от Черной речки к каналу Грибоедова мост за мостом набирал силу, ширел и вытягивался, все круче выгибался, и наконец вылетала огромная дуга Кировского моста.
15 марта. Ленинградское метро.
Молодые слегка придурковатые отцы играют со своими разошедшимися детьми, и пожилые дамы смотрят на них тяжелым взглядом старых волчиц.
Дети хохочут, открывая свои остренькие зубки, перегибаются на пол — не так, как в твердых руках молодых матерей.
Голоса придурковатых отцов как голоса клоунов:
— А покажи, у тебя есть?.. Не-е-т, у тебя нет!..
Клоуны или вечно пьяные.
Ирина Николаевна и Лев Гумилев сидели у нее на кухне — два старых зубра, потрепанных-таки родной властью. Кровь в их жилах давно заместилась желчью. В комнате не слышно было слов, но доносились напоенные ядом модуляции их загрубелых от невзгод голосов. Голоса были родственны, они купались во взаимопонимании ненависти. Серный дымок, ей-богу, курился из-под кухонной двери.
— …И тут вдруг откуда-то берется необыкновенная нравственность, — пробился вдруг высокий голос Ирины Николаевны.
— Да-да, — послышалась радостная хрипотца, — нравственность!
В гостинице.
— В Ленинграде очень красивые здания. Старинные, конечно. А новые — это как везде, ничего особенного. Я особенно люблю Дворцовую площадь. Я историк по профессии, так у меня еще, знаете, связано с историческими событиями. С восстанием декабристов, например, как они тут стояли…
Из рассказов Веры Владимировны Зощенко:
— Кончили гимназию с золотой медалью Маруся Баранова (живет в этом же доме, всегда дружила со мной, сейчас лежит в параличе), сестры Чернышевские и Маруся Шалиско — в 1929 году преподавала в школе, была выслана за религию. Живет сейчас в Москве, пишет — «жила за Москвой, в Черкизове», а теперь пасынку дали в Москве — «ничего особенного, — как она пишет, — только Карл Иваныч теплый». Это мы так в гимназии говорили — пойдем к Карл Иванычу.
— Михаил говорил, что английская королева сказала о «Перед восходом солнца» — «это самое гениальное произведение эпохи».
— Когда Михаил за мной ухаживал, я ходила только в белом и черном. Мне казалось это очень тонным. В белой блузке и черной кофточке. «Шуршащая юбочка», как говорил Михаил.
16 марта. Таксист рассказывает о бурятах:
— Есть у них такой лошадь — виноходец. Он идет, как-то изгибается и не трясет — как в колыбели едешь. Так бурят как увидит виноходца — жить не может: продай!
…Они до 1936 года хлеба
не ели. Ни овощей, ни хлеба — витаминов. До пятидесяти они еще ничего, а потом — рахитики. Их ноги не держат. Их в Забайкалье зовут — налим. Почему налим? Голова большая, а хвост узкий!…по улице, по ее середине, по дорожке, едва протоптанной в снегу, где утонула скамейка, на которой любил сидеть Михаил Михайлович Зощенко — когда он не ходил уже далеко от дома. И вдруг впереди замаячила пара, вывернувшаяся откуда-то из ворот слева.
Да, в горле могло защипать от этой пары.
Она — в каком-то светленьком, почти белом, не по сезону легком, изумительно коротком пальтишке, и тонкие детские ноги в белых чулочках задвигались легко и забавно по снегу.
Его она держала под руку невесомым каким-то жестом, и не девичьим, а детским, как бы слегка уцепившись.
А он тоже был забавен и мил до чрезвычайности. Он все склонялся к ней, поворачивался, и тогда видно было что-то вроде бачков, пробивавшихся на его еще не юношеских даже щеках. Он улыбался, бережно и твердо держал руку так, чтобы она могла невесомо обвисать на ней.
Конец марта — начало апреля 1971. Подмосковье.
Весна между тем наплывала на окрестные земли.
Воздух стал ясным, сияющим, а вечерами — зеленоватым.
Ели стояли в смеркающемся воздухе необыкновенно недвижимо, стройно — как свечи, что давно и не нами замечено.
Что же еще? Всем известна эта щемящая желтизна стерни, вдруг выступившей из-под снега на огромных — все еще огромных — пахотных землях моей родины.
Что нового можно сказать о том сжимающем горло ритме, в котором сиреневая, дымчатая голизна путаницы стволов и ветвей вдали, по всему краю поля, на горизонте чередовалась с синеватой зеленью хвои? Сиреневое, темно-зеленое, желтизна, убывающий снег. Сиреневое, темно-зеленое, желтое, снег. И сознание того, что сейчас это повсюду, на бесконечных российских пространствах, и это знание как-то добавлялось к цвету, свету, к тихому воздуху апрельских сумерек.
Время начинаний — было написано в самом этом воздухе.
Плотный снег уже почти не подается под шагом.
Понаблюдайте за собой. Вы увидите, как улыбка, раздвигающая ваши губы при виде тихого и быстрого ручья, зеленеющего в марте на дне неглубокого снежного оврага, не лишена лицемерия.
Бормочет, журчит, все уже сказано. Беги же, ручей! Склоняйтесь ниже, голые стволы и не ожившие еще ветки!
3 апреля, Москва.
Это был хорошо мне известный, непременный для любого городского скопления в несколько десятков человек тип молодой женщины — черноволосой, коротко постриженной и без следов завивки, в берете, в красивых очках — летом дымчатых, зимой обнажавших свое медицинское назначение. У этих женщин внимательные серьезные глаза и большой рот, в котором навсегда заключено легкое подобие насмешливой улыбки.
Садитесь вечером в любой московский троллейбус — и очень скоро вы почувствуете на себе этот полный живого внимания взгляд, умный и иронический, так отличный от обычного взгляда русской городской бабы — вперившейся в тебя с тупым, бесчувственным вниманием.
Ранняя весна.
Начальница была вполне добрая баба, явно порядочная — в том смысле, что не только сама не пошла бы доносить, но и из последних сил ума старалась бы не подвести никого, если бы ее стали расспрашивать где надо.