Новый Мир (№ 1 2005)
Шрифт:
Живущий внутри ребенок смутно жаждет трансценденции, возвышающей Жизни “там”, — между тем эта жажда нимало не влияет на бытование в жизни текущей. В ней другие определители — профессиональная адекватность, “чеканенная свобода”, аксессуары статуса, комфорт-дискомфорт.
Героя постригли в нелучшей парикмахерской и нечаянно стряхнули за ворот остриженные волоски. Только что, сидя в парикмахерском кресле, он в дремотной грезе совершал воинские подвиги, обреченный на зной, жажду и смерть в безводной пустыне. Теперь, вернувшись в пресловутую “реальность”, он досадует: “Я обречен (курсив мой. — И. Р. ) оставшийся день терпеть мучительный зуд и раздражение на шее”.
Грезы беспредметны, реальность предметна.
Еще мелкая, непроизвольная параллель. Уже говорилось: герой влюблен во взрослую женщину (“Все очень красивые женщины кажутся мне… что они меня старше”). “Взрослая женщина” в глазах неуверенного инфантила — это опять-таки не возраст, а статус, женщина в своей представительной нише, такая, которой сладко соответствовать. “Очень земная, настоящая, взрослая, красивая, умная, тонкая…” И через пару-тройку абзацев, с той же интонацией: “Грузинская кухня — это настоящая кухня, без дураков! Разнообразная, очень разветвленная, с множеством возможностей”. Реальная женщина. Реальная кухня.
Здесь хочется “заметить разность” между Евгением Гришковцом и его героем. В своих лирических монологах (“Как я съел собаку”, “Одновременно”) автор находит-таки способ “расширения сознания” до некой всеобщности. Ассоциируя как бы машинально, в потоке припоминаний, свою ситуацию с множеством других, он “сразу” и “сплошь”, как о том ему и мечтается, охватывает, дает почувствовать межличные пространство и время. “Вот, например, вышли вы из дома на работу… с портфелем…” “Или такой вариант: вы вышли из дома с зонтиком…” “Или вы вышли из дома на улицу… в какой-нибудь очень далекой и непонятной стране…” “Или поедете вы в Дрезден, пойдете в Дрезденскую галерею…” “Или вот такой странный феномен: сидите вы у себя дома и смотрите… фильм про какую-то Французскую революцию”. И тому подобное. Так своей всеотзывчивостью, “новой сентиментальностью” восполняет Гришковец “твердость, простоту и жесткость отдаленных промышленных городов и городков”, ту, опять же, реальность, откуда родом персонажи “Рубашки” и сам их автор.
Но типизированному герою романа не дано права на эту лирическую экспансию вширь. И тем виднее, что первично, а что вторично.
Архитектор Саня и его друг Макс по ходу повествования плачут не раз и не два. Конкретные поводы не слишком убедительны. Приходится признать, что оплакивают они свою жизнь, которая, по ординарной мерке, к ним весьма благосклонна. Оба — из числа людей, каких принято относить к опорному слою новой России, — работящих, честных, способных, образованных, твердо знающих, что почем, не гнушающихся достатком. Говорят, весь вопрос в том, что таких пока мало, а надо, чтобы было больше. Но, читая “Рубашку”, думаешь: пока они, отлично зная, в какой реальности живут, не знают — для какой, опереться на них нельзя, сколько бы их ни народилось.
Вот мораль в духе той самой “реальной критики”, которой я обязалась подражать.
Ирина Роднянская.
1 Вероломный приятель всякое лыко ставит обличаемому в строку; даже то, что в “Рубашке” слово виски — не среднего, а мужского рода. Но это щелчок зубами вхолостую: в приличных домах и приличных текстах виски — мужского.
2 Это сумеречное продуцирование грезящей фантазии — непреднамеренно, конечно, — передано Гришковцом в полном соответствии с тем, как трактуется оно у французского феноменолога Гастона Башляра: “греза” — состояние между явью и сном, более активное и осознанно интенциональное, нежели сон, но менее подчиненное диктату принципа реальности, нежели явь; творчески особо продуктивное, воплощающее созидательную силу души. Как пишет один из последователей Г. Башляра, “греза” — это “направленный пучок желаний, ищущий удовлетворения в материализованных образах фантастического мира <…> Греза в ее чистой форме никогда не бывает демонической или апокалипсической. Грезящее „я” всегда начеку и успешно управляет своими воображаемыми действиями <…> В грезе человек „космически счастлив”” (цит. по кн.: “Самосознание культуры и искусства ХХ века”. М. — СПб., 2000, стр. 561 — 562). Г. Башляр своим философским авторитетом, так сказать, ручается за психологическую подлинность и даже неизбежность этих неловко, как может показаться, внедренных эпизодов.
«...Эхо этих голосов»
Михаил Синельников. Под сенью кедра. Собрание стихотворений. М. — СПб.,
“Летний сад”, 2004, 768 стр.
Взятый в солидную серийную обложку, почти восьмисотстраничный, том этот массивностью своей взывает к читательскому усердию. Издательская аннотация на обороте титула сообщает: “В это собрание вошло свыше 600 стихотворений Михаила Синельникова. Самое раннее датируется 1967 годом, заключительные относятся к году 2003. В самом длинном („Ода на разрушение Вавилона”) — 146 строк, но встречаются и двустишия, даже одностишия…” — здесь чудится оттенок легкого смущения по поводу вмещенных в книгу лирических количеств. И уже прямое беспокойство — в авторском послесловии: “…сколько замечательных, но невеликих поэтов раздавлены собственными томами! Притязать на собрание стихотворений, когда у тебя собирается в лучшем случае книжечка, неосмотрительно и самоубийственно. Но соблазн велик…”
Соблазнил поэта меценат, производство книги оплативший; как мы узнаём из того же послесловия, — некто З., глава концерна, строящего дома из кедрового дерева (отсюда и название, благодарное и немножко, кажется, усмешливое, — “Под сенью кедра”).
Но речь, понятно, не о финансовой чьей-то состоятельности — о стиховой, о художественной, что для лирика, решившегося отдать нам разом часть свою большэю, равносильно вопросу о состоятельности жизненной. Выпуская в свет “Собрание”, автор принимает на себя ответственность за все, им содеянное, начиная с первых, очень давних книжек, а за это большое время совсем изменился литературный фон, и контекст, так сказать, общественный, и поколения пришли другие — как-то они тебя прочтут? Не хочется впадать в патетику, но ведь то, что автор сам себе устраивает, действительно похоже на Страшный суд (ну, на его репетицию), и он это отчетливо понимает: “…настает пора предъявить суровой инспекции все отрасли своего хозяйства. Окончательный отбор будет сделан позже. Если будет сделан. Если есть что выбирать”.
Разного рода опасения и упования трогательны и в дебютанте, тем более у поэта зрелого. Впрочем, на дебют-то он пускался не так чтобы слишком робко:
Не засижусь и не оставлю знака,
А постучусь и заявлюсь как есть.
Случайный гость, рассеянный зевака,
Я вам принес одну благую весть…
Это начало стихотворения “Встреча”, открывавшего в 1976-м первую книжку Синельникова “Облака и птицы” (а теперь скромно укрытого в глубине однотомника). Масштаб притязаний “случайного гостя” обозначен был уже самой метрикой: все-таки анонсировать свое появление в торжественном пятистопном ямбе — совсем не то, что в четырехстопном. Маяковский, кажется, решился на правильный пятистопник только под конец (“Мой стих дойдет через хребты веков… мой стих трудом громаду лет прорвет”), а тут — мало того что сам “заявлюсь как есть” — еще и с некой чрезвычайной, на грани рассчитанного кощунства, “благой вестью”. Весть, согласно дальнейшему сюжету, состояла в том, что “гранатовое твердое зерно”, брошенное лирическим героем “в щель прогнившей половицы”, даст всход, и в грядущем можно будет увидеть, как “древесный ствол шумит и шевелится”. Было не совсем ясно, почему, собственно, зашумит “ствол”, а не крона (видимо, метонимия), но в общем пафос древесной метафоры прочитывался легко. Время прошло, и дерево в самом деле поднялось. Правда, другое — не гранатовое, а (как мы теперь знаем) — кедровое. Тоже полезное.
Зерно же действительно было наполненным и твердым. Кажется, что Синельников не искал себя, а как бы уже заранее нашел; ровный нажим почерка в ранних вещах заставлял думать о строгой школе, авторитетных учителях. Одним из главных стал Михаил Зенкевич (“мой учитель, последний акмеист”), которому двадцатитрехлетний автор посвятил “Вторую рапсодию”:
…Бредут отары, вспархивают птицы.
Зажегся плод, зашевелился куст…
И красный мак, раскрывшийся в глазнице,