Новый Мир (№ 1 2006)
Шрифт:
Ты стала меня успокаивать и вызвалась тут же мне доказать, что ты и не думала провозглашать “голодовку”, что твоя воля к жизни ничуть не ослабела, что ты сейчас подтвердишь это на деле: “Пожалуйста, принеси апельсин, и мы его поделим!..” Я очистил его, и ты взяла у меня одну дольку, и еще одну, и еще одну, а затем сказала: “Сейчас больше не могу, но обещаю тебе, что завтра все пойдет, как ты хочешь. Обещаю тебе!” — “Дай Бог! Посмотрим, как будет завтра…” Ты проглотила снотворную таблетку (я их держал под моим контролем) и скоро заснула, дыханье было затрудненное, но не внушало тревоги. Я выключил электричество, несколько минут внимательно прислушивался к ровному твоему дыханию и, измученный моим собственным волнением, задремал и без оглядки покатился в пучину сна.
Четверг, 7-го апреля, Пасха, 1 Хол ха-моэд. 11.45 утра
Сонюрочка, неделя, что прошла со дня последней приписки к моему письму тебе, ушла в приготовлениях к Пасхе и в первых двух днях праздника. Ася с мужем сняли с меня почти целиком бремя и забот,
(Продолжаю в 8 вечера)
За эти недели я много кружил вокруг еще одной вариации моего предположения о роковом характере взрыва моего отчаяния. Быть может, ты и не вызвала его намеренно, но когда он произошел, он подтолкнул тебя на отказ от продолжения борьбы за сохранение жизни. Ведь это истинная правда, Сонюрочка, что жизнь твоя уже давно сосредоточилась на мне, и на мне одном. Тебя ничуть не трогало, что я этим недоволен, но в склонности твоей к формальным умозаключениям ты укрепилась в мысли, что моя земная жизнь ценнее твоей и что поэтому не может быть и вопроса о том, кому из нас двоих следует раньше распроститься с этим миром. Когда бы я ни заикался о завещании, о том, что я по всей форме хотел бы сделать тебя единственной моей наследницей, ты старалась прекратить разговор об этом, а раза два ты довольно твердо заявила, что все это пустое, потому что без меня и тебя не будет. Решила ли ты про себя, что ты покончишь с жизнью, как только меня не станет? Не потому ли ты в последние годы всегда сопровождала меня в полетах, чтобы на случай воздушной катастрофы погибнуть одновременно со мною? Если ты тем не менее проявляла интерес к собственному здоровью, то руководило тобою прежде всего желание охранять меня, оставаться при мне, покуда я жив, не оставлять меня на произвол судьбы. Ты десятилетия подряд баловала меня, считала меня чуть ли не беспомощным ребенком, и кто же — думала ты — заменит тебя, если ты прервешь навсегда свое деятельное попечение?! Ты и представить себе не могла, как это будет, когда я останусь один.
И вот я разрыдался от одной мысли, что я могу тебя потерять: я оплакивал тебя, как если бы тебя уже не было; я колотил себя изо всей силы кулаком в грудь, я бросился на колени перед твоей постелью, у твоего изголовья — ты успокаивала меня, но, к удивлению моему, в котором я тогда, ровно три недели тому назад, почти не отдавал себе отчета, успокаивала как-то очень сдержанно, как бы исполняя долг, как-то — мне казалось — почти равнодушно… Да? Это верно, Сонюрочка? Ты поглядывала на меня, когда я метался по комнате, как обожженный, и внешне, и с больно пылающим сердцем — ты поглядывала на меня со стороны, ты следила за мной как бы совсем издалека, ты меня наблюдала как некогда нежданно-негаданно открывшееся явление в мировом пространстве… Это верно, Сонюрочка? Ты как будто внезапно увидела воочию, как это будет, когда тебя уже не будет со мною; ты еще при жизни увидела, что произойдет в первые минуты после того, как я осознаю, что тебя уже нет. И, обращаясь ко мне с твоим не слишком настойчивым “Успокойся!..”, ты одновременно все больше и больше подпадала под обаяние собственного твоего успокоения… Не верно, Сонюрочка? Ты все больше и больше проникалась сознанием, что я-то буду так или иначе продолжать жить и один: сначала без свидетелей, колотя себя в грудь, хватаясь за голову, спотыкаясь и трепеща, а при свидетелях даже без слез, а затем — затем все пойдет своим земным чередом: у кого столько сил колотить себя в грудь, жизненная энергия еще далеко не иссякла. Мое необузданное отчаяние, так я теперь очень и очень склонен думать, выбило из-под твоих ножек последнюю подпорку. Верно это, Сонюрочка?
Ты всегда осуждала наши “эльяшовские” взрывы. Редко, редко случалось, чтобы на твои серо-голубые-зеленые глаза навертывались слезы. Ты всегда жила в себе и никогда не выходила из себя. Если бы тебе суждено было присутствовать при моем конце, ты стала бы очень задумчивой, рассеянной и оставалась бы деятельно озабоченной, с твердым решением в запасе принять нужные меры на случай плохого исхода. Так что же? Это я сам ускорил твой конец? Боже-Боже, как знать?!
Но остается еще одна ужасная догадка. Хочу, моя дорогая, моя ненаглядная, поделиться с тобою и ею. Может быть, ты дашь мне какой-нибудь знак, хотя бы в снах моих, в которых ты за эти три недели была такой частой милой гостьей?
Пятница, 8-го апреля, 2 ч. пополудни
В эту роковую ночь, с 17-го по 18-го марта, я вдруг очнулся от сильного толчка в левый бок, с ноющим сердцем. Я чуть снова не разрыдался, но сразу подтянулся, боясь нарушить твой сон. Слезы, однако, капали на подушку, и в ноющем сердце зашевелилось острое сожаление о случившемся поздно вечером. В сознание врезались твои слова: “Ты не понимаешь…” Не хотела ли ты, недоговаривая, щадя меня, открыть мне, что я не вижу, что пришел уже срок, что это последние твои дни и что я не должен ничего требовать от тебя, не должен волновать тебя, что лучше и для тебя и для меня самого дать тебе отойти с миром. Этого я действительно не видел, может быть, боялся увидеть и, конечно, “не понимал”. Я сильно испугался и в испуге моем вспомнил, как в последнюю субботу поздно вечером я вскипел, когда ты заговорила о том, что, может быть, следует последовать совету доктора и перевезти тебя в больницу. Я вскипел, потому что я это воспринял как готовность твою принести мне еще одну жертву и “освободить” меня от ухода за тобой у нас на квартире, хотя бы ценою такой жуткой разлуки. Ведь из-за моей собственной еще не преодоленной окончательно болезни я не мог бы даже посещать тебя в больнице. Я с волнением стал тебе объяснять, что там ты будешь лишь отвлеченным “случаем”, если не хуже — объектом для научных экспериментов с престарелыми больными. Лучшего ухода, чем здесь, у тебя не будет, то же — с пищей — я громко доказывал, волнуясь и кипя. Меня волновала, во мне кипела даже горечь какой-то обиды: неужели твоя тяжкая болезнь сделала тебя равнодушной ко мне и тебе безразлично, как я буду мучиться в разлуке с тобою в этом положении?.. Ты сделала вид, будто ты согласилась с моими доводами. Но теперь, в эту глухую ночь, меня осенило: все связалось со страшным смыслом твоего “Ты не понимаешь…”. Не тянуло ли тебя прочь от меня не ради того, чтобы снять с меня бремя “брата милосердия” (и какое это бремя — служить тебе?!), а желание избавить меня от того, чтобы я стал свидетелем твоей, может быть, мучительной кончины? Страх обуял меня.
Мне все еще казалось, что ты спишь. Твое несколько затрудненное дыхание явно доносилось до меня. Но ты вовсе не спала, а, как скоро выяснилось, уже некоторое время следила за тем, как голова моя ворочается на соседней подушке то слева направо, то справа налево. Между тем страхи мои нарастали. Припомнилось, как вечером, когда ты согласилась на четвертушку апельсина, ты говорила так тихо, что я не сразу тебя понял и подошел к тебе почти вплотную: “Ты же знаешь, что я уже третий день не слышу хорошо…” А ты в ответ хоть и несколько громче, но с ноткой досады в голосе: “Это ничего, это скоро пройдет…” И опять я “не понял”: не досада и не равнодушие были в твоем как бы пренебрежительном замечании, а намек на то, что дело для меня самого не в снова проявившемся недуге моем, а в твоей неотвратимой обреченности. Укол в сердце был такой острый, что я невольно приподнял голову с подушки, подавляя вздох. “Ты не спишь?” — пробормотала ты едва слышно. И это было начало нашего последнего разговора.
Я засветил лампу на моем ночном столике. Было ровно три часа ночи. “А что с тобою, Сонюрка, ты давно не спишь?” — “Не очень давно, но я хотела бы тебя попросить снова вскипятить воду для бутылки, это помогает”. — “Сейчас будет”, — и ушел на кухню. Вид у тебя был, как во все эти последние дни, не лучше, но и не хуже. Однако, покуда закипала вода, я крепко, до боли, сжимал пальцы в пальцах, как часто в эти последние недели, и бодрился. “Нет, — думал я, — это все у меня, вероятно, от нервного переутомления… Моя Сонюрка и в мыслях ничего такого не имеет… И с чего это я взял, что она намекает на… смерть?!” Я вернулся с горячей водой, поправил твои подушки, смог подложить бутыль под все тот же левый бок, поцеловал твою ручку и спросил тебя, собираешься ли ты принять снова что-либо снотворное. “Только амиталь”… — и тут же, с нежностью во взгляде, прибавила: “Может быть, в виде исключения и ты возьмешь одну из моих таблеток? Ты очень утомлен, тебе необходимо выспаться, завтра пятница, и Ася собиралась прийти пораньше, а затем в 4.30 придет Виктория (приходящая прислуга)… А? Как ты думаешь?” От таблетки я отказался, еще спросил, с чем ты проглотишь свой амиталь, и ты указала на стоявший на твоем столике стакан с лимонным раствором: “Это хорошо…” Как сейчас вижу, Сонюрочка, твой мизинчик, указывающий на стакан с водою. Ах, Боже, Боже… Я снова лег и спросил, выключить ли лампу? “Да, да, конечно… Вот только проглочу таблетку”. Свет погас, ты пожелала мне спокойной ночи, и я, как в тысячу других ночей, ответил тем же. Затем еще некоторое время я прислушивался: слава Богу, заснула. У меня отлегло от сердца, все страхи рассеялись, я беззвучно, тоже как всегда, помолился и, как всегда в последние годы, закончил моей собственной молитвой о сохранении твоей жизни, и если Господу угодно внять моей молитве, чтобы Он, если так надо, взял мою душу к себе вместо души моей подруги, и такова да будет Высшая Воля.
Это был мой последний разговор с тобою, это была последняя ночь нашей совместной жизни на земле. Перед тем как потушить свет, я взглянул на часы в ящике ночного столика (ты их так хорошо знаешь, эти серебряные часы, подарок ковенского деда в 19032 году ко дню моей Бар-Мицвы, часы, которые сопровождали меня с тех пор всю жизнь, включая те сорок восемь лет, что я тебя знаю3) — часы показывали 3.30.
А когда наступило утро, на меня обрушилась беда и вместе с нею — страшная мучительная загадка, над которой я бьюсь, бьюсь и бьюсь.
Неужели это возможно?
Воскресенье, 10-го апреля, шестой день нашей Пасхи, за сколько лет первой без тебя, Сонюрочка, 5.30 пополудни
Через два часа снова праздник, когда я не смогу писать, но я хочу объяснить по крайней мере, о чем должна идти речь. Явный намек, но лишь вскользь, на то, что ты, может быть, сама выполнила некое тайное свое решение, я сделал в этом письме уже 27-го марта. Надо писать отчетливее, чтобы тебе было ясно, о чем я говорю и почему это так тяготит меня.
Перед моими глазами твой ночной столик и на нем, кроме флакона одеколона и стакана с лимонным раствором, трубочка стеклянная с амиталем. Когда я звонил доктору в это страшное утро, 18-го марта, взгляд мой безотчетно вперся в эту трубочку, наполовину еще наполненную. Была тень какой-то обнадеживающей догадки, а что, если ты просто проглотила, чтобы побороть бессонницу, две или три лишних таблетки, и вот доктор это сейчас установит и приведет тебя в чувство. Никаких дальнейших исследований доктор не производил: он констатировал смерть, и все тут. Моя же жуткая догадка непрерывно разбухала: две-три, а почему не 5 — 6 или 10 — 12? То есть если… если это вдруг стало самою тобою избранным средством подвести последнюю черту. Могло ли это быть?