Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 1 2007)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Мама-мама, я выхожу замуж за подметателя розовых лепестков. Вот тебе и сказка про Золушку.

А что, представилось мне, если я тут сняла квартиру — на восьмом этаже, без лифта, восемь квадратных метров, стены белые и занавески алые, а что, если мой сосед — сам Бог? В аристократичном районе, где живут старушки с клюками и шляпами, где мужчины улыбаются и уступают дорогу, где женщины желают друг другу прекрасной погоды, что, если мой сосед — сам Бог? В бешеных полосатых гетрах, бархатном плаще, притворяется безумным, чтобы консьержка впустила, если вдруг забудет ключи. И каждую ночь я слышу, как он поднимается по винтовой лестнице, стукнет каблук о ступеньку, кашлянет сердце, стукнет другой о ступеньку, кашлянет. И так восемь этажей по деревянной, винтовой, уходящей в небо лестнице. С черного входа. И дернется дверь, и он войдет в комнату. Чай заварит, густой, розоватый, чуть прозрачный. Несколько чаинок непременно проскользнут, прилепятся к краю чашки, будут держаться изо всех сил. Но он их ссадит, как безбилетных пассажиров, ссадит на скатерть, белую, кружевную. У него за столом фарфоровые куклы сидят, пьеро-коломбины в бархате

и шелке, в лиловых, ласковых костюмчиках. У него на столе стоит роза, крупная, чайная, ее караулит толстая серая полосатая кошка, и когда кошка задевает розу когтями, кому-то на земле больно. Он сгоняет кошку, но она все равно приходит, и снова караулит, и снова рвет тонкие лепестки, и снова кому-то больно. Господи, ну почему она все время дерет с моей стороны?

Нашла польскую библиотеку у Одеона. На витрине Краковский костел собран из фантиков. И грустно, и смешно — и совсем по-детски. Почему-то вспомнились конфеты “Три медведя”, не такие яркие, но воспоминаний в них не меньше. В польской книжной лавке на Одеоне название тонет в вишневом неоне, буква за буквой, Краков в витрине как летучий голландец… Маленький сказочный терем посреди большого шумного царства мертвых. Здесь пьют кофе и читают книги. Настоящий рай для эвридик. И круглолицый, морщинистый и бархатный, как печеный персик, продавец смешно коверкает русские слова и беззубо смеется.

Русская мечта: а вы когда-нибудь ходили с желтой пятикилограммовой сеткой картошки по Елисейским Полям?

Париж по-прежнему черно-бел, только теперь в другом аспекте цвета. На севере Парижа, куда я езжу на курсы польского, я единственная белокожая блондинка. От изумленно-неприязненных взглядов в автобусе приучена отгораживаться газетой. Вот в автобус взгромождается стройотряд англичанишек. Бритых, в маечках, с голубющими глазами (поляки, сначала подумала я, потом определила, что поляки не могут так мяукать, как англичане); начинается гвалт. Выхожу через остановку и бреду пешком в сторону университета. Совершенно невменяемые поляк и араб зачем-то собирают траву в большие белые мешки. Небо голубое, думаю о пречистенских прокуренных двориках, вытянувшихся по стойке деревьях, качелях, качелях, качелях!

Ни разу не видела в Париже качели. Так и ощущаешь, что не дома.

Познакомилась с поляком. Его зовут Бартек, а меня он называет Касей — по-польски. Высокий худой блондин с кукольными глазами, выступающими славянскими скулами. Он в восхищении — я так недавно учу язык и так хорошо говорю. Хорошо — значит, он меня понимает. “Впрочем, я знаю, вы, русские, очень способны к языкам”. Это “вы, русские” звучит так смешно, что улыбаюсь и поправляю — “мы, славяне”. Он довольно улыбается — мы, славяне. Сродство Восточной Европы. Мы одинаково воспитаны — в рамках одной системы, одинаково воспринимаем мир, у нас одинаковый взгляд на вещи и одинаковое стремление — с родной земли свалить куда подальше. Со славянской непосредственностью он мне рассказывает, что собирается в Штаты. Поддакиваю: хочу выиграть грант и уехать в Нью-Йорк. Он добавляет: “И жениться на американке”. Согласна — выйти замуж за американца. Славянская бесцеремонность в вопросах любви и карьеры. Прям Вальмон и маркиза де Мертей. “Как хорошо, что я тебя встретил”, — делает неожиданный вывод он. Ну да, осуществилась мечта моего детства — общаться с такими красивыми, холодными, белокурыми, неприступными поляками. “Обожаю Петра Великого, что бы ты там ни говорила”. Я ничего не собираюсь говорить про Петра, мне смешна пылкая ненависть к Екатерине, в конце концов, какие там вопросы государственной политики XVIII века. Рассказываю, что в России считают, будто поляки русских не любят. Почему? Пожимает плечами — зато, мол, контрабанда идет хорошо через границы. Звонит его брат, говорят по-польски. Загадочно улыбаюсь, я вот тоже не совсем чужая — прабабушка полькой была. В глазах появляется интерес: фамилия, род занятий. Споткнувшись о французское “нобилите”, наугад выдаю — “шляхта”. Шляхта, важно повторяет он, тогда понятно. Я так и подумал. Но почему — в Россию? Вопросы крови, мой господарчик....

Кстати о вопросах крови. Я начинаю уставать от этой мешанины кровей в Париже, черно-лиловом, многоголосом, грубом, раздирающем в разные стороны, замешивающем европейское тесто. В библиотеке, где принято соблюдать тишину, в определенный час раздаются дикие крики — это мусульмане в сказочно загнутых туфлях совершают свои звонкие обряды.

— Где ты живешь? — спрашивает.

— В шестнадцатом.

— О, тогда я все понял.

— Не думаю, у меня комната маленькая.

— У меня не больше, в общаге, двадцать четыре квадрата, две кровати.

— У меня в три раза меньше.

— Зато ты живешь как аристократ.

Ничего себе аристократ — или это удел аристократии такой: сводит желудок, алые занавески, белые стены, зато напротив церкви и лестница винтовая. Не по такой ли поднималась Мария-Антуанетта к ангелам перед тем, как снять домино и взойти на эшафот?

Подходит Юлька — русский ситец и русские же, русые, короткие волосы — будто сноп соломы на голове. С Юлькой мы пьем мраморный кофе, с молоком и коричневыми прожилками, с Юлькой мы взахлеб повторяем, как хорошо в России и как плохо в Париже, с Юлькой мы сидим рядышком на парах — ее левый, мой правый бок, ее голубая, моя черная кофта. Вечером Юлька возвращается к мужу, а я к пустому окну и — к “не-бояться-ночами”.

Когда за стеной едва слышные голоса соседей и не поймешь, то ли они переговариваются

между собой, то ли это сонное бормотание страсти, то ли еще что, когда падает подушка, когда живешь один, главное — не бояться ночами.

В первый месяц думала — если мне придется снимать фильм про Париж, то он обязательно начнется так. Очень длинная, очень узкая и очень темная лестница, такие, наверно, внутри городских часов, чтобы протиснуться между колокольцами и стрелками. И шаги — шаги, как тиканье секундомера, только секундомер болен, видно, потому что тикает неровно. Так неровно, что невольно и сердце начинает сбиваться. Кто-то поднимается. Тяжело дышит. Света нет и не будет. Потом узкий коридор, камера дрожит, потому что дыхание дрожит и секундомер этот неровный. И в коридоре, как слепой кутенок, тыкаешься во все двери. Потом слышно, как звякают ключи, осторожно так, чтобы не нарушить общего напряжения. Потом кто-то толкает некую дверь, а в комнате — тоже темно. Сломана лампа. Выяснилось, что я жду не капитана Грея и не кавалера де Грие, а кого-то, кто бы поменял мне лампочку. У самой не получается. Какие-то неправильные в Париже лампочки.

А в Москве всегда светло. Света и тепла нам никогда не жалко. Даже чужому человеку. В магазине встретила Надю. Надю последний раз я видела шесть лет назад, да и то случайно, неразделенное (мое) желание дружить — Надя и ее брат у меня на Новый год, холодный, оценивающий взгляд, дружбы не получилось, не помню уже почему. Она не изменилась (мне, почти шепотом, я не была уверена, ты изменилась слишком, слишком сильно, и я — неуверенно — я болею). С моей стороны — контраст разительный: из пухлой радостной брюнетки в холодную худую блондинку без улыбки (два кардинальных парижских изменения — я выбелила волосы и перестала улыбаться). С ее стороны — та же прическа, те же кеды, родинка там же; у меня хорошая память на лица, которые я — в той или иной степени — любила. Какое удивительное столкновение с прошлым! Ах да, еще Надя знала Женю. Именно поэтому она осталась.

Некоторых людей мы держим в своей судьбе всю жизнь. Сначала силком, а потом они и сами настолько привыкают, что не уходят.

Теория визуальной поэзии, Бартек, галантно отвечающий на мой вопрос, ты знаешь, что такое визуальная поэзия? — могу себе представить: то, как ты выглядишь; он спал бы со мной, будь я полькой, он женился бы на мне, будь я американкой, он восхищается моим характером и презирает мою русскость. Копирую текст — что ж, тоже своего рода визуальная поэзия — мысли переплетаются с текстом и цветом платья, ах да, опять я не дошла до прачечной, Пикабия, книжка из университетской библиотеки, биография Пикассо, ну конечно, Пикабия, и почему я сразу о нем не вспомнила? Полночь, кто-то позвонил, я не взяла трубку, потому что некому мне звонить, “интерес к Дада проявляли не только художники, но и поэты”. Все завязано каким-то узлом, жизнь, искусство, афиши — бесконечная беготня по Парижу — из культурного центра в культурный центр, кофе, печатный двор, банкомат, кофе, господи, как я люблю взбитые сливки, я и кофе заказываю только ради них, жду Каролину в центре Парижа, кафе. “Современный художник Перфетти использует обрывки газет в своем коллаже, чтобы лучше подчеркнуть идею разорванности современной жизни”. Удар между ребер — Москва, ночь, Женя, показывающий мне любимую картину любимого художника, которая висит в холле у знакомого американца в далеком штате Монтана, он там был, да, а еще у американца умерла кошка, и он никак не женится, все девочки-девочки-девочки, а картина Перфетти, блондинка посреди города и ворох розовых машин, из-под которого проглядывают газетные заголовки, Женя, пепельный в рассветных сумерках, стряхивающий пепел в вазу, которую мне кто-то когда-то от большой и чистой любви подарил, ну да, так, нежных имен у меня святцы, сорок тысяч, и меньше, чем один любовник, — Каролина вечером, презрительно отшвыривая верхнюю булочку чизбургера: принести всю свою жизнь в жертву одному человеку? Боже, какая у вас средневековая гордыня — интересно, она когда-нибудь перейдет со мной на “ты”, или всегда будет это неопределенно-неличное “вы, русские”, — а дальше что, замуж? нет, я не хочу за него замуж, у Каролины бордовый жакет, рассыпавшиеся бусы, шрам над правым каштановым глазом, отчего глаз этот неподвижен и всегда открыт, официант, как-то томно и пошло говорящий ей: я хотел бы выучить географию вашего тела, Каро багровеет от ярости, круль Кароль купил круловей Каролине кораллы колору коралловего, лезет в голову польская присказка. Каждый вечер расписан, приглашение на бал, если бы, все же бюджет этого бала, нет ни на что времени, театр. Кино. Презентация. Бюджет. Другой бюджет. Расходы, расходы, никакого выхода. Директриса польского института с гордым именем Ядвига. Директриса чешского института с гордой фамилией Сабо. Доделать перевод! Написать диплом. Досье по Польше, доклад по программе “МЕДИА”. Что-то во мне ломается, страшно уставать в одиночестве, и не уставать страшно, мне двадцать четыре года, я говорю по привычке, что двадцать три, так называется специфический вид коллажа, где используются фотографии и вырезки из газет и журналов, нужно за что-то держаться, а все выскальзывает из рук, зыбко, зыбко, Збигнев Ивицки, высокий блондин из польской церкви Эглиз-полонез, средневековый жест — вода в ладонях, задержать ладонь, задержать улыбку, замешкаться, поймать взгляд, вы хотели бы? Кофе. Ерофеев — “самое красивое в русской жизни — гульба. Мы загуляли. Я гляжу, а глаза-то у него голубые-голубые”. Ага. Визуальная поэзия.

В Париже бывают немые недели. Не с кем говорить, с консьержкой расходишься дежурной улыбкой, дежурным реверансом — с соседями, от случайных прохожих отделываешься невнятным бормотаньем — или недоуменно-чистым взглядом иностранки. В такие дни думаешь — скорей бы все кончилось, да, скорей бы все кончилось, постишься или обходишь стороной церкви, бесконечно кому-то пишешь, чувствуешь, что ты — в Париже! — закрывая глаза на то, что диван сломан и от этого болит спина, а в комнате снова бардак и невкусный холодный ужин на сковородке разогревается на завтрак.

Поделиться с друзьями: