Новый Мир ( № 12 2005)
Шрифт:
К счастью, в годы создания “Анны Карениной” Толстому хотелось еще не столько проповедовать и судить, сколько самому узнать нечто новое и неизвестное, разобраться (“Содержание того, что я писал, мне было так же ново, как и тем, которые читают”, — признавался он). На время, пока писался роман, он даже забросил вести дневник (!) — позволил своей душе жить без оглядки, полной грудью (в вымышленном мире), а не корпеть над бухгалтерским отчетом несуществующему богу. Отчасти потому, что его собственный брак к тому времени дал трещину, но покуда не исчерпал возможностей развития — любовь из него еще не вытекла вся. А от нравоучительности его вершинное произведение спас... Пушкин. У всех нравоучений есть стилистический признак — громоздкость, соскальзывание в “канцелярит” при описании душевной жизни, к чему Толстой был весьма склонен. При том, что не было у нас и нет равных ему в преследовании и анализе переживаний (по определению критиков, “диалектике души”). В поле человеческой психики он являлся великим охотником французской школы, превзошедшим своих учителей. Ему недоставало только галльской легкости, в совершенстве освоенной
Семейная и литературоведческая легенда гласит, что толчком к написанию “Анны Карениной” послужил томик с “Повестями Белкина”, счастливо забытый Софьей Андреевной в комнате Льва Николаевича и перечитанный им в седьмой раз как в первый. В особенное восхищение привело Толстого уцелевшее начало ненаписанного произведения — отрывок “Гости съезжались на дачу...”. Эта фраза Пушкина, подобно камертону, настроила весь романный, “оркестровый” инструментарий Толстого и породила знаменитый зачин “Анны Карениной” — “Все смешалось в доме Облонских”, слившийся впоследствии с философской “увертюрой”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему”. А эпиграфом стала библейская цитата, как заклятие и предостережение для читателей и самого автора: “Мне отмщение, и Аз воздам” (закон возмездия входит в замысел нашего мироустройства, где действует с неотвратимостью законов термодинамики или третьего закона Ньютона; неверующий друг Толстого А. Фет усматривал в этом проявление “карательной силы вещей”, а Н. Мандельштам окрестила позднее “законом самоуничтожения зла”).
Хотя пушкинское влияние на Толстого в “Анне Карениной” многостороннее и глубже. Современники утверждали, что внешний облик Анны позаимствован Толстым у одной из дочерей Пушкина (М. Гартунг), а исследователи неоднократно проводили параллели между Татьяной Лариной и Анной Карениной: что сделалось бы с Татьяной, если бы она в замужестве послушалась своего сердца? Вслед за Пушкиным Толстой приходит к теме верности, очень русского качества (от капитана Тушина до подмеченного Лёвиным у крестьян “необыкновенного напряжения самопожертвования в труде”, что вполне отвечает вердикту Господа “в поте лица добывать хлеб свой”) и исключительной нравственной ценности, позабытой за жаркими спорами о сверхценности любви. В “Крейцеровой сонате” Позднышев кипятится: “Предпочтение одного или одной перед всеми другими, но я только спрашиваю: на сколько времени?” А ведь вопрос не простой. И, кстати, совершенно парадоксальным образом эта коллизия и дилемма представлена совсем молодым (25 лет) Гоголем в финале “Старосветских помещиков” — так, что горло вдруг перехватывает и без спросу слезы выступают. Это и есть искусство: когда читатель, вслед за автором, способен почувствовать себя беспредельно счастливым и предельно несчастным в один и тот же миг. Перечитайте русских классиков (как Толстой Пушкина, открывшегося ему, по существу, только с седьмого раза) — они того стоят. Пережитое вами в промежутках откроет в знакомых сюжетах такие двери, о которых вы даже не подозревали.
Например. Анна Каренина сама шла навстречу гибели, но есть здесь один ускользающий план. Чтобы погибнуть красиво, героично (можно представить, как это выглядело в глазах офицеров Вронского и Толстого, специально съездившего посмотреть на куски мяса, оставшиеся от прототипа Карениной на станции неподалеку от Ясной Поляны), надо не мышьяк грызть, как Эмма Бовари, а принять увеличенную дозу опиума, что во времена Карениной Анны наркоманией не считалось и даже рекомендовалось медициной (врачей артиллерист Толстой не любил люто и, покуда был здоров, признал из них одного Чехова, да и то за другие достоинства, прощая ему даже пристрастие к такому “глупому занятию”, как ловля карасей на удочку, — как и Лёвину, впрочем).
Конечно, опиум явился только катализатором, а суицид принял обличие Поезда — грозной материализованной метафоры Пола, расчленившего тело и погасившего свечу Анниной жизни. В романе как в художественно взаимосвязанном единстве нет ничего случайного. Образы поезда и склоненного “мужичка, работающего над железом” (железнодорожного рабочего), возникают на страницах романа одновременно с Анной — как дурное знамение и дуновение Рока, от которого ей не уйти. Так что Поезд, а не Вронский — ее истинная пара (ему она и отдается в конце концов). Тогда как идеальной парой Вронскому была... его Лошадь (Фру-Фру, по имени героини модной в кругу светской молодежи оперетки). Свою любимицу (с которой у него была такая тонкая душевная связь, какой и в помине не было никогда с Анной) он позорно погубил, движимый честолюбием. Но то была только репетиция. У Анны оказалась человеческая, а не животная душа — она и была принесена в жертву, поскольку являлась инородной миру людей-животных (где пышно цветет адюльтер) и миру людей-машин (Каренин, “свет” и др.). Таков символический план этого в высшей степени реалистического произведения.
Другой, еще более важный аспект романа: все его герои — дети по уму (именно поэтому “Анну Каренину” необходимо нужно “проходить” в школах!). И туповатый сановник Каренин, жалующийся изменившей жене, что он “пелестрадал”. И Анна, желающая своей смертью “проучить” Вронского с его матушкой. И Вронский — “офицер-мальчик”, с такими же, как он, светскими “сорокалетними детьми” на балу. И Стива, конечно же. И Лёвин — подавно, Подросток — такой же, как у Достоевского, но другой группы психозов пубертатного возраста (не шизоидных, а маниакально-депрессивных). Толстой и англичан не любил как нацию — не за буржуазный дух, не как врагов, которым он при обороне Севастополя глядел глаза в глаза, не за их сытость, респектабельность и черствость на люцернском променаде, а за самоуверенность и надменность, — не любил как “взрослых”. Перепало на орехи и Шекспиру, их национальному гению, — за то, что не поймешь, где он серьезный, а где надсмехается и зачем. Любопытно, что музыка имела над Толстым власть такой непререкаемой силы, как над детьми из Гаммельна или дикарями в парагвайском государстве иезуитов (как над Ильичом “Аппассионата”). Не зря японский самоубийца Акутагава Рюноскэ (1892 — 1927) почитал Толстого самым самомучительным не только из русских, но и из гениев всего человечества (вероятно, из-за взрывчатой смеси умственного буддизма — см. эссе О. Мандельштама “Девятнадцатый век”, — со склонностью к суициду — см. самого Толстого “Исповедь”). Страннейшая фигура — бунтарь-мракобес (“Грамотный как работник гораздо хуже”, — считает Лёвин, а сам Лев Николаевич в те же годы плоские и назидательные хрестоматии сочиняет для крестьянских детей), чуть не половина сочинений которого после “Анны Карениной” из-за конфликта с патерналистским государством публиковалась либо за границей, либо посмертно.
Кто бы еще мог в 82 года, запутавшись в семейных делах и собственном учении, выкинуть такой фортель?! Бросить все, “опроститься” чуть не до армяка и железнодорожного вагона 3-го класса (где его и просквозило насмерть) и отправиться в места своей молодости, описанные в “Казаках” (нынешнее селение Толстой-Юрт), где когда-то, в виду заснеженных вершин, он так оплошно разминулся с любовью — недолюбил свое! Надо ли удивляться, что добрался великий писатель и матерый старикан только до станции Астапово в нынешней Липецкой области, где и умер, как загнанный зверь, обложенный родней, сподвижниками, репортерами и ошалелой толпой всякого сброда, словно его кончина — ярмарочный аттракцион заезжей знаменитости вроде Гудини...
Воля к жизни и воля к смерти
Когда на традиционном Букеровском обеде было объявлено, что лучшим романом 2003 года жюри признало “Белое на черном” Рубена Давида Гонсалеса Гальего, зал разразился аплодисментами. Аплодируют в таких случаях, впрочем, всегда, и за шумом не углядишь тех, кто лишь вежливо складывает ладони, а то и демонстративно не выпускает из рук бокала с вином, всем своим видом показывая, что не одобряет принятого решения.
Я аплодировала искренне. Мне хотелось, чтобы победила книга, которая обещала занять в литературе совершенно особое место не на один лишь год, а на годы. Хотелось, чтобы в нечеловеческой, страдальческой жизни русского испанца, с младенчества обреченного на неподвижность страшным диагнозом “детский церебральный паралич” и на скитания по детским домам, был бы этот если и не хеппи-энд, то все же момент триумфа, признания, торжества воли к жизни, духа и таланта над физической немощью. Ну и, наконец, если все эти мотивы кому-то представляются слишком отвлеченными — мне было приятно, что решение жюри совпало с моими предпочтениями и моим прогнозом.
— Вы в самом деле довольны выбором?— поинтересовался сидящий за соседним столом критик.
— Вполне,— ответила я.
— Очень политкорректное решение,— согласился он. — Но при чем здесь литература?
Этот вопрос не раз потом звучал в критике. За пределы художественной литературы практически вывел книгу Андрей Немзер, отнесший ее к разряду нон-фикшн и скупо заметивший, что “автобиографическое повествование инвалида детства, перенесшего разлуку с матерью и ад советских детдомов, привлекло жюри незаурядным мужеством автора”. Других достоинств, кроме мужества, критик у автора не обнаружил. Мнение о том, что книга Гальего — это человеческий документ, сила которого в достоверности, часто разделяют даже те, кто принял ее с восторженным сочувствием. Меж тем впечатление безыскусности прозы Гонсалеса Гальего достигается не литературной неискушенностью автора, но чувством формы и чувством слова, которыми он прекрасно владеет.
Да, жизненный материал, лежащий в основе цикла лаконичных рассказов, страшен, необычен и выразителен. Но если отвлечься от литературы — разве мало писалось в прессе о страшных вещах, творящихся в детских домах и домах престарелых? О тяжелой участи детей, больных ДЦП? Разве не рассказывали журналисты о нравах, царящих в детских приютах, о воровстве, равнодушии персонала, забитости детей, обстановке концлагеря? Разве не били тревогу правозащитники, не распространяли докладов, в которых изложены факты пострашнее? Чуть копнуть в Интернете — и такие истории выползут, что детдом Гонсалеса Гальего раем покажется. Вон заголовок газетной статьи: “Шестнадцать человек в детском доме умерли от голода”. Как раз когда я пишу эти строки, по разным телеканалам прошли сюжеты с процесса над руководителями детского дома “Надежда”: детей истязали, надолго сажали в холодную комнату, вроде карцера, держали там без еды и питья, не водили в уборную, отбирали белье и одежду. В “Белом на черном” дети едят плохо и невкусно, но не голодают. Они страдают от равнодушия и черствости взрослых, но их никто не бьет и в карцере не держит. Знали ли мы, что быть сиротой-инвалидом куда страшнее, чем просто сиротой? Без сомнения.