Новый Мир (№ 2 2008)
Шрифт:
— И юмор тоже подарок предков, — напомнил ему улыбчивый Нестор. — Когда победителю-полководцу в Риме устраивали триумф, солдаты смеялись над ним, как умели, чтоб он оставался человеком. Мимо сената шли легионы, покрытые пылью своих походов, и эти гогочущие вояки пели простуженными голосами: “Ну и день! Сегодня славим лысого развратника!” И Цезарь смеялся звучнее других и больше всего на свете боялся стать глупым надутым индюком, уверовавшим в свое величие. Да, то были люди, не то что наследники, способные только кадить и ползать.
— Поэтому в ту последнюю ночь, когда я решил уйти под парусом, ты предал меня и остался здесь? — спросил Сизов.
—
— Чтоб обнимать мою Поликсену, — заставил себя усмехнуться Сизов. — Приятнее, чем ворочать камни.
— Мы с нею не обнимались, Сизов. Просто держались друг за дружку. Чтоб не замерзнуть и не упасть.
— Не нужно подыскивать слова, — хмуро прервал его Сизов. — Я уже выучил, что на Итаке ревность отменена за ненадобностью. И я не ревную, я просто вижу, как ты ее мнешь своими ручищами и как она под тобой извивается, чтоб не замерзнуть в нашу жару. А я улучшаю в то время планету.
— Да, я ничего не хотел улучшать, — сказал с неожиданной жесткостью Нестор, — я понял, что мир населен горбатыми. Ни ты и ни я не сумеем их выпрямить. Скажи-ка мне лучше, солдат справедливости, сколь ты успешно погладиаторствовал? На каждую каплю твоей свободы приходится два чана дерьма. В чем ты меня винишь, дружище? Однажды ты выбрал себе ремесло. Ты стал профессионалом свободы и правдолюбом-профессионалом. Взвалил на хребет себе камень мира. А я тогда же — избрал свое. Мое ремесло — разминуться с историей. С этой кровавой прелюбодейкой. Это и была моя цель. Открыл я ее, учась у Итаки, у старой и мудрой моей страны. Она вознамерилась спрыгнуть с глобуса и делает это любой ценой. Даже рискуя себя изувечить. Все для того, чтоб суметь остаться разом непознанной и непойманной. Здесь, на Итаке, не ощущаешь размеров вселенской необозримости. Впрочем, и своей малости — тоже.
Сизов помедлил, потом сказал:
— В отличие от тебя, я боюсь выпасть однажды из истории. История делается на просторах. В отличие от тебя, я болен. Боязнью замкнутого пространства. И болен — мне кажется — неизлечимо.
— Клаустрофобия, — сказал Нестор. — Бывает. Болезнь островитян. Мы научились одолевать ее. Ты пораскинь своими мозгами — тяжелыми мозгами бродяги, — за кем осталось последнее слово. За теми ли, кто делал историю, или за теми, кто ухитрился перешагнуть ее безумие? Первые — уж давно на свалке. История длится лишь в той эпохе, которая ее бальзамирует. Ты понял?
Сизов сказал:
— Да, я понял. Хотя, возможно, и с опозданием. Старая мудрая Итака — счастливое кладбище. Остров мертвых. Хотя они здоровей живых. Мой остров — благословенный остров, где не стареют и не умирают. Веселый и цветущий Некрополь.
Нестор добродушно осклабился:
— Тогда возрадуйся, старый друг. Возрадуйся хотя бы тому, что мы бессмертны, живей живых. Как видишь, не черепа и не кости. Но опыт заменяет нам страсти. И это прикосновение к вечности само по себе дорогого стоит.
— Я рад за вас, бодрые покойнички. Ловко же вы играете в жизнь, — сказал Сизов и направился в дом.
— Куда же ты?
— А наполнить флягу. Самое время хлебнуть винца.
Да, на Итаке он стал попивать. Трезвенником, понятно, он не был, страннику надо и подкрепиться, но тут он откручивал крышечку с фляжки гораздо чаще, чем делал раньше.
Причина была, несомненно, та, что все ощутимее нарастало чувство какой-то неясной угрозы. На острове, на котором когда-то он появился на белый свет, им все острее овладевал странный и унизительный страх. Такое случается с лазутчиками в чужой стране, во вражеском стане. Но разница заключалась в том, что он-то как раз лазутчиком не был — не он следил, а за ним следили. По крайней мере ему так казалось. И где же? Дома? В родном краю? “Да где он, мой дом и край родной?” — подумал Сизов с глухим раздражением.
Не сразу услышал он голоса, которые раздавались снаружи. Нестор беседовал с Поликсеной. Сизов не спеша подошел к окну, застыл и увидел, как Поликсена небрежно взлохматила голову Нестору. Потом осведомилась, зевнув:
— А где же Сизов?
— Наполняет фляжку, — откликнулся Нестор.
Она вздохнула:
— Опять? Только этого не хватало.
— Тоскует.
— Не все же такие, как ты.
Нестор спросил:
— А чем же я плох?
— Тем, что ты слишком хорош, мой милый. Слишком воспитан и деликатен. Слишком легко от меня отступился.
— Этого ты не можешь знать, — меланхолично заметил Нестор. — Я попросту сохранял лицо.
— Ну да, разумеется, разумеется, на всех поворотах, при всех обстоятельствах главное — не потерять лица. Чем нынешние умней Менелая? Важнее лицо сохранить, чем любовь, — сказала она со смутной улыбкой. — Так муж мой тоскует? Такая тоска наносит мне большую обиду.
— Он мне не нравится, Поликсена, — проговорил озабоченно Нестор. — Как бы наш друг не наделал глупостей.
Она нахмурилась и сказала:
— Возможно, он их уже наделал. Тоскует? Можешь сказать ясней?
— Могу. Но давай отойдем от дома. У дома есть стены, у стен есть уши.
6
Он вспомнил свои молодые ночи, когда так сладко изнемогал в умелых объятиях Поликсены. И грустно покачал головой. Даже тогда, в ночном исступлении, не покидала несносная мысль, давняя, жгучая, неотвязная, что там, за поворотом волны, грохочет неведомая Вселенная.
И это — Вселенная улыбается, когда он встает на заре с постели, она подает по ночам сигнал желтым бесшумным звездопадом. И что же подсказывает ему небо? Все то же — что время его уходит. Что ночь за ночью и день за днем оно стремительно убывает.
Так длилось, пока в одну из ночей не сел он в лодчонку и не уплыл. А после настала другая жизнь. Сперва он познавал этот мир, потом он его преобразовывал. И только спустя уже много лет смекнул, что не сумел ни узнать его, ни изменить его, как хотел.
От этих раздумий его отвлек женский нетерпеливый голос:
— Сизов! Ты дома?
— Где же мне быть? Ты, Поликсена? — спросил Сизов.
И вышел, отхлебывая из фляги.
— Знаешь, чего не прощает женщина? — спросила Зоя. — Надо бы знать. Когда ее, бедную, называют именем, принадлежащим не ей. Быстро же ты забыл мой голос. Хватило и двух десятилетий.
Он вынужден был себе признаться, что это сопрано первой любви не пробудило в его душе ни ностальгии, ни умиления — пусть даже достаточно литературных.