Новый Мир (№ 3 2006)
Шрифт:
— Нет, но приходилось слышать.
Помолчал.
— Приходилось слышать... То есть следует так понимать, что лично не знакомы. Почерк, однако, определили.
— Не почерк, скорее стиль. И тему. Почерк у него переменчив, а тема постоянна.
— Признаться, не заметил.
Тема постоянна, но как же утяжелился и усложнился текст! Сколько новой непререкаемой зауми. Несокрушимой гордыни. Выходит, прошлое окончательно похоронено и ничем больше не угрожает. Совсем, надо понимать, оправился, не тот уже до смерти перетрусивший, ищущий защиты и спасения у
— Откройте все-таки: откуда вы его знаете?
— Мой учитель... По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.
Многим обязан... Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен — Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли... Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него — по литературной части. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников — кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.
— Так что посоветуете ответить? — напоминает он.
— Кому?
— Моему другу в Америку.
Ах да, в Америку...
— Ваш друг потрясающий эрудит... Необыкновенная начитанность.
Однако же — Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную.
— Первое, что бросается в глаза, — ваш друг безупречно грамотен, — развиваю я обсуждение “письма”, — что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику — “В этот день двести лет назад”. Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?
— В том городе, — прерывает он мрачно, — где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.
— Так пусть сменит город.
— Если бы он мог это сделать... — опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый — беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый — дистанционный укор Паулины.
Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации “Эмнисти” и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.
Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:
“Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества”.
— Что это за зверь такой — свобода творчества — и с чем его едят? — хмыкает он.
Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом “Дюка Степановича”, я поясняю прерывистым шепотом:
— Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован... Как теперь говорят, обладает потенциалом... Но при этом...
Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.
— Так что же? — поторапливает он. — Обладает потенциалом, но... Что за “но”?
— Не знаю, — лукаво избегаю я четких формулировок. — Трудно судить по одному этому тексту... Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление... как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг... чем-то непоправимо травмирован... Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами...
— Витиевато выражаетесь.
— Ну уж — не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.
— Ненавижу! — воскликнул он гневно. — Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!
— При чем тут христианство? — изумилась я.
— При том, что проповедуете!
— Ну, извините, не буду. Хотите по существу — хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все, что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.
Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек — семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам, и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.
— Почему Квебек 1775 года? — допытывалась я. — Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов.
— Значит, вы ничего не поняли, — произнес он мрачно, но почти спокойно — не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.
— Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?