Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир (№ 3 2011)
Шрифт:

Но всё это было потом, зимой, не летом, а летом, в августе, липовый бог, сидя со мной на берегу Лопани, в которой, в отличие от полтавской Ворсклы, никто никогда и нигде не купался, спросил меня: “А знаешь, сколько в больницах дают за пьявок?” — и этим определил мой образ жизни на последний месяц каникул. Когда-нибудь, когда у меня будут дети, много детей, я их обязательно научу ловить пиявок, я покажу им, где у пиявок рот, а где хвост, расскажу всё, что за тот месяц успел узнать об их характерах и повадках, расскажу, как правильно их хранить и пересчитывать, как красить чёрной тушью в нужный чёрный цвет ненужных большеротых головастиков, перед этим оборвав им руки-крылья, чтобы эти развесёлые жизнерадостные шустрые создания волшебным образом превращались не в пусть и живых, но коммерчески бесполезных в наших краях лягушек и жаб, а в хоть и мёртвых, но сохранивших свою покупательскую привлекательность — правда, далеко не везде и не всегда — пиявок. Расскажу об областной больнице на улице Тринклера, о её санитаре дяде Вите, который берёт их на вес, но платит только два раза в месяц — во второй и четвёртый четверг — и в два раза меньше, чем в детской областной на Артёма, где пиявок берут поштучно и платят сразу, но если узнают в них головастиков — забраковывают всю партию, всё ведро; и о дяде Григории Степановиче — из городского медвытрезвителя на Дзержинской, — который, по его же словам, видал нас в гробу вместе с нашими дохлыми шкреками, но если оставлять ему магически точную сумму — по три двенадцать с каждого ведра, ни копейкой больше

или меньше, — то возьмёт, матюкаясь, и чёрта лысого; и так вплоть до бабы Нины из третьего роддома, знающей всё и всех на свете, не только Славикиных маму и сестру, но даже его папу и какого-то мерзавца Кольку, и умеющей с одного взгляда определять и решать судьбу человека и человечества: “Ты как твой папка будешь, а ты, если будешь с ним дружить, станешь таким же. А вообще, дети, делайте что хотите — всё равно скоро война”, — и, уж конечно, способной не глядя, точнее — глядя только на нас, определить, кого мы ей сегодня принесли в ведре.

И ещё я им расскажу, что сказка в “Золотом ключике” начинается не с эксплуататора Барабаса и уж точно не с лентяя Буратино, а с несчастного частного предпринимателя Дуремара, как бы к нему, убогому и противному, ни относились. А напоследок — пусть только подрастут, поумнеют и убедятся в этом на личном опыте — я им открою самую тайную из страшных тайн бизнеса, искусства получения больших и малых денег, — его необратимость по пути от недьявола к дьяволу, от радости — к наживе, от чести — к бесчестию. “Вот смотрите, — скажу я им перед смертью, отложив томик Музиля или Канетти и сняв очки, — что вы встречаете, когда идёте по всё менее пыльной и всё более разухабистой дороге от тупого труда к тупому капиталу. Сначала вам даётся кусочек бесплатного счастья, пустой, не подкреплённой вашими трудоднями радости, и всё — вас уже больше нет, а есть тот, кто будет за эту новую радость работать. Но просто работать — мало, и на следующий день вашим главным трудом становится сбыт, и имя ему — Хитрозадый Обман, а фамилия — Мошенничество. Преодолев и этот поворот, вы, как увидите вскоре из этой истории, прямиком движетесь к ещё более лёгкой и тяжёлой форме получения денег — голосом, игрой, словом — попрошайничеству. Что за ним, вы спрашиваете? Дальше вы не просите, а требуете, вы — вымогатели, вам кажется, что все деньги мира — только ваши, но по какой-то ошибке лежат у разных людей и эти разные люди поэтому должны вам их вернуть, а если нет — следите за ходом моей мысли, мы с вами только что сделали пересадку с автобуса на метро, — то их можно и нужно грабить, бить, ругать и убивать. Вы думаете, мы с вами уже у цели, в тюрьме или монастыре? Вы, мои маленькие поросята, были невнимательны, это кольцевая линия, и наша следующая остановка — Великое Отрицалово Денег, денег как мира, денег как таковых. Вы начинаете жить вообще без них, но в итоге приходите к тому, с чего начинали, — так называемому честному труду. Ну а что затем — вы уже знаете: пыльный путь, шумит дорога, слева холм, останки бога, — давайте-ка я вам, пока ещё не испустил дух, лучше расскажу о городских колядках”.

Я не помню, кем именно был следующий липовый бог, их было много — мальчишек, катающихся с 30 декабря по 9 января на почти одинаковых санках с одной и той же горы возле их дома. Гора, надо полагать, ещё совсем недавно, до снегов и морозов, была стройкой или какой-то её частью, песком, например, или щебёнкой, — вот меня туда инстинктивно и потянуло по старой древней памяти. Что такое старая древняя память? Вы не знаете, что такое старая древняя память? Бог с ней — со старой древней памятью, — ноги вынесли меня на вершину горы. “Я — Арамис”, — представился я, д’Артаньяном — простым честным малым, отважным недоумком деревня деревней — я не был ни разу и быть не хотел, разве что когда совсем уж всё было плохо и вынуждали обстоятельства. “Я — Атос”, “Я — Портос”, — тут же послышались голоса откуда-то снизу, и я увидел тех, кто будет мне на ближайшие два-три дня дороже родных братьев, лучших друзей, мамы, папы, бабушки и дедушки. Нашёлся и д’Артаньян — толстый мальчик моих лет или чуть старше, готовый на всё, лишь бы его взяли в какую-нибудь игру: он носил за нами шпаги — длинные кривоватые палки из дерева и мороза, бегал за санками, когда их уносило с горки в далёкие дали, и первым соглашался на любую авантюру, будь то вылазки на чердак за золотом гвардейцев кардинала или снабжение всего отряда мушкетёров бутербродами из бабушкиного холодильника. В снежки он играл неважно, даже можно сказать — плохо, и был для всех нас идеальной мишенью. Но только для нас — попробовал бы кто-нибудь чужой кинуть куском новогоднего снега в и без того кое-как стоящую на ногах неповоротливую фигуру с большим девчачьим помпоном на связанной бабушкой красной шапоч­ке, а когда это всё-таки происходило, то — один за всех и все за одного, да? я ведь ничего не забыл и не перепутал? — тут же узнавал, что такое настоящая большая мушкетёрская дружба. И взаимовыручка, — добавлял д’Артаньян, отплёвываясь — когда просто снегом, когда снегом с кровью, — и тяжело дышал с недартаньяновской смущённой признательностью.

Но отдадим должное ему и его светлой голове, ведь именно благодаря ей отряд маленьких мушкетёров на два дня — перед тем как рассыпаться навсегда и разъехаться по своим харьковам, кременчугам, курскам и кишинёвам — превратился из банды громил-налётчиков, как им хотелось бы думать, держащих в чёрном страхе всё население района Алмазный (от названия завода; “И не забудь купить селёдки на Алмазном рынке!”), в бригаду честных тружеников, добропорядочных неплательщиков налогов, кооператив “Д’Артаньян и три мушкетёра”, а наша история, сделав очередной виток в сторону социалистического реализма, вновь возвращается восвояси — в чистые воды реализма капиталистического.

Да, мой друг, мой маленький д’Артаньян, кем бы ты ни был сейчас, кем бы ты ни стал в этой, уже другой, совершенно другой жизни, следующим моим липовым богом, теперь я уверен в этом на все сто, был именно ты — сначала неуверенно, боясь, что засмеют, а потом, загораясь от огня в наших глазах всё большим жаром, с воодушевлением и пафосом рассказавший нам — уже без того душевного задора, как раньше, как ещё вчера, перебиравшим все возможные соблазны сегодняшнего вечера: каток, глухонемой Портосов дед и его голубятня, лестница за школой, Атосов подъезд с сонными крысами, развешанное по свежему морозцу бельё Дартаньяновой бабушки, драка на лыжных палках с мушкетёрами соседней горы, девчонки с их деревянными санками, поход на край земли в яблоневую рощу, поиск и уничтожение вездесущих снеговиков, — что завтра Рождество Христово (он сказал точь-в-точь как его бабушка: “Христово”), а сегодня, стало быть (мы поверили его логике), сочельник и можно ходить колядовать, и научивший нас (с первого раза всё уложилось в голову) такой слишком простой, что ещё долго не верилось, что за неё дают столько денег, песенке: “Коляд-коляд-колядныця, добра з мэдом паляныця, а бэз мэда нэ така, дайтя, титко (“Если дверь откроет мужик, значит ‘дядько‘”, — сказал д’Артаньян), пьятака”. И самая главная часть, не кода — кульминация, без которой всё дело швах: “А пьятак нэ такый, дайтэ рубчык золотый”. Вот и всё, и вся премудрость, за знание и прилюдную, поквартирную демонстрацию которой мои просвещённые соотечественники: кто с телевизором, кто с газетой, кто с политинформацией по месту службы, — взрослые люди обоего пола, готовы были отвалить нам — красным дьяволятам, на два дня перекрасившимся — какие там были национальные цвета Великой и Могучей Православной Царской Империи? — в белых, белее снега на вершине нашей горки, рождественских зайцев, белочек, птичек, лисичек и ангелочков, — кто двадцать, кто тридцать или сорок копеек, а кто — как пелось в этой сумасшедшей, под незнакомых нам тогда ещё Хармса и Введенского, песенке — “рубчык золотый”.

Мы

не ходили по частному сектору, мы ходили по многоэтажкам — пять, девять, двенадцать, шестнадцать (куда дальше?) этажей — по квартирам передовиков производства, представителей трудовых династий, работников госторга и горсбыта, председателей партячеек и профсоюзных лидеров, лекторов домов политпросвещения, умеющих не глядя показать на карте мира Зимбабве, с красными, в синих прожилках носами и ядрёными кулаками многостаночников, бешено грызущихся за это звание на партсобраниях с другими такими же многостаночниками, массовиков-затейников, разучивавших с нами на летних агитплощадках “Валя-Валентина-что-с-тобой-теперь-белая-палата-крашеная-дверь”, капитанов дальнего плавания, несущих свет в безнадёжно дикие и отсталые уголки вселенной, умеющих складывать в уме шестизначные числа профессоров математики и их жён, извлекающих на Центральном рынке корни из семизначных, господ офицеров, пьющих только рижский бальзам и армянский коньяк, и их денщиков и холуёв, допивающих за ними всё что придётся, мы ходили по квартирам циничных сантехников и ещё более циничных электриков, базарных баб, считающих каждую копейку, и молодых мам, сидящих дома без копейки денег, поэтов-реалистов и поэтов-авангардистов, старушек в давно не стиранных, воняющих котами халатах и младогегельянцев с острой бритвой Оккама в трясущихся руках, служащих статуправления и специализирующихся на надоях журналистов областных газет, кретинов в заплёванных майках и проституток, не знающих, что они проститутки, и не называющих себя так, чемпионов мира по боксу и по самбо с абсолютным нулём в глазах, самодовольных, в белых рубашках и бабочках покорителей космоса, хмурых рыбаков, не утонувших прошлой весной, и развесёлых — тех, что утонут следующей, по квартирам карликов местного цирка и учителей геометрии, тунеядцев и рассерженных молодых людей, буревестников и местных папарацци, карманников и их жертв, женщин в бигуди и мужчин с шервудским лесом на груди, гробокопателей и тех, кому давно уже пора лечь в могилу, дворников-извращенцев и безутешных, когда нет никого рядом, вдов, любителей оперы и профессионалов кирки и кайла, раритетчиков и массажистов, негров, китайцев и людей неопределённой сине-зелёной расы, тайных маоистов и явных бессребреников, суфражисток, суфражистов, эротоманов, баптистов, виолончелистов, дровосеков, миллионеров, милиционеров, моржей и троглодитов, мы открывали их квартиры ногой, после первого же звонка, и всем пели эту дурацкую — ни ума, ни фантазии — бессмысленную вымогательскую песенку про пьятака и золотый рубчык, заставлявшую всех их — и буревестников и моржей, — словно по воле дудочки гамельнского крысолова, расползаться в счастливейшей из улыбок, обнажавшей — через раз, через два — то плохо подогнанные и вываливавшиеся на каждом шагу вставные челюсти, то чёрную дыру с еле видимыми остатками выбитого частокола, то — не так уж и редко, как вам может показаться, — ровные ряды жёлто-белых молодцов, — и сыпать, сыпать в наши протянутые лодочкой ладони медяки, серебро и бумажки, которые мы, смеясь, называли купюрами.

Д’Артаньян, мой мальчик, мой бог, мой толстый маленький люцифер, ты хоть сам понимаешь, какой страшной силой вооружил нас — твоих приятелей, всегда смотревших на тебя немного свысока и сносивших твоё общество только потому, что ты вовремя — в нужном месте и в нужное время — отчётливо и громко произнёс “Я — д’Артаньян”, — осознаёшь ли ты, что сделал с нами тогда — нашими душами, умами, сердцами и, может быть, нашими жизнями, — научив нас магическому заклятью “Коляд-коляд-колядныця” и тем самым — искусству (науке? пусть — искусству) манипулирования людьми? Знаешь ли ты, какую бездну добра и зла открыли мы в своих умах и душах, научившись этой бесхитростной страшной формуле, позволяющей проникать в любой дом, любое сердце без ключа и отмычки?

Вымогательство — страшная наука (искусство? нет, на этот раз — наука), она — послушай, мой Буратинас, послушай — убивает, расчленяет надвое, на тебя и нетебя твою крохотную душу, а не душу того, у кого ты просишь и кто даёт тебе твои копейки и рубли. Каждый раз, когда ты произносишь своё заклятье (а их много, Буратинас, много) и в твою протянутую руку сыпется золото мира, чужое золото, твоя душа делится пополам и — снова и снова — от изначального настоящего тебя остаётся всё меньше и меньше — нет, весь ты не исчезнешь, не умрёшь, но скоро, очень скоро перестанешь помнить, чувствовать и осознавать своё “я” таким, каким оно было вначале, до райских кущей, грехопадения и всего того, о чём ты теперь знаешь. И это не какой-нибудь там гуманизм, Буратинас, это настоящая человечность — я сейчас говорю о ней. Своими дьявольскими выходками ты пробуждаешь в людях человечность — вот где, мать её, диалектика — и лупишь по ней, вызывая в их сердцах… что же ты, друг мой, вызываешь в их сердцах? упоение собственной добротой? нет, наверное, не только это; укол счастья, радости быть кому-то нужным и полезным? нет, вероятно, тоже не то; сладкую эйфорию расставания с деньгами ради чего-то хорошего, высокого, общечеловеческого? — ты всё время говоришь не о том и ходишь вокруг да около; так что же? что же заставляет их всех — и сталеваров, и рыбаков, и умных, и подрастерявших свой ум на жизненном пути — с такой надеждой ждать твоего прихода и с такой безмятежной радостью расставаться со своими деньгами? знаешь ли ты ответ? Знаю, и мой ответ уложится в одно слово, и это слово “страх”. Да-да, не удивляйтесь, буратинасы, и вы, папы карлосы, тоже сотрите с лиц изумление, человек и шагу не сделает, если ему не будет страшно, пока он ничего не боится — человек сидит в углу своей жизни и дрыхнет, дрыхнет, ни о чём не думая, как старый валенок, и ничего не желая, но напугай его хоть чуть-чуть — и он полезет на горы и свернёт их, как пол-литровый картонный пакет из-под кефира. И это не мы с тобой, Буратинас, придумали, это известно всем и давно, религия, кантианство, фрейдизм — не наша заслуга в этом мире, и мы на неё не претендуем. Но мы тоже кое-что сделали для человечества — мы открыли ему светлую сторону страха, его приветливое, доброжелательное и жизнерадостное лицо, на котором было написано: “Бойся весело, бойся легко, бойся, чтобы быть счастливым”.

Боялись ли они нас — десятилетних мальчишек, чья бесценная жизнь ни для кого никогда не была бесценной и стоила ровно столько, сколько за неё давали: пять копеек — так пять, десять — так десять, рубль — дай вам бог здоровья, добрый дядечка, не кашляйте и живите долго, — и которые — неубитые, живые, воодушевлённые прошедшим днём и днём предстоящим — возвращались домой со ста, ста пятьюдесятью, двумястами рублями в варежках и карманах? Нет, они нас не боялись. Не боялись они ни традиции, ни бога, полпредами которого мы вроде бы тогда являлись на их грешной земле, страх божий — тоже, конечно, важная и нужная штука, тоже один из вариантов не оскотиниться до полной падали, но что он рядом со страхом человеческим?

Они боялись себя. Боялись быть хуже, гаже, черствее по сравнению с тем, чем являлись — что думали о себе и чем себя представляли. Они же — каждый, каждый — в глубине души считали себя ангелами. Вот только крыльев у ангелов не было — и мы давали им эти крылья, напрокат, на пять-десять минут, за десять-двадцать копеек. А мы, манипулируя их чувствами, их желанием, обманывали их (ибо что такое самообман, как не род одного большого общего обмана?) и, конечно — мы и сами это ощущали — становились хуже, гаже и черствее себя самих. Или, если хотите, своих ангелов. С крыльями.

Для полноты картины вам следует знать, что мы — Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян — не были единственными мушкетёрами, кто на два дня — 6 и 7 января — ушёл в ангелы, нас было много, иногда наши отряды насчитывали десять-двенадцать человек и больше, среди мушкетёров нередко попадались девочки (Констанции? Миледи? королевы Анны?), которые полюбили чужие деньги не меньше нашего: что с ними — с этими девочками — стало потом, когда они сначала подросли и — согласно законам природы — вскоре совсем выросли? Боюсь даже думать, если то же самое, что и с нами, а что стало с нами, я знаю, вижу по себе.

Поделиться с друзьями: