Новый Мир (№ 5 2004)
Шрифт:
Пройдет еще четверть века — и за реализацию тютчевского проекта возьмется та самая воплотившаяся, но в отечестве революция в лице СССР. Можно сказать, что идея отдельной Восточной Европы будет политически реализована после 1945 года — посредством Берлинской стены. По отношению к не единой еще Германии Тютчев считал, что утопия ее объединения не отвечает интересам России, а позднее бисмарковское единство обличал как достигнутое “железом и кровью”. Две Германии он считал “естественным положением” (191). В это положение Германия вернулась после Второй войны. “Богемия независимая, опирающаяся на Россию, — вот комбинация <...> которую История держит в резерве...” — писал Тютчев Ю. Ф. Самарину 13 июля 1868 года. И. Аксаков в своей биографии так резюмировал тютчевскую славянскую идею: “Одним словом, вопрос для Западных Славян ставится
Два места из русской поэзии вбирают в себя вопросы, заданные историософией Тютчева и, надеемся, историей “окончательно” не решенные. Одно — из Пушкина:
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
Оно ль иссякнет? вот вопрос.
Второе — из Тютчева:
Ты долго ль будешь за туманом
Скрываться, Русская звезда,
Или оптическим обманом
Ты обличишься навсегда?
“Вот вопрос”.
Сергей БОЧАРОВ.
1 Указываются страницы рецензируемого 3-го тома Полного собрания сочинений Ф. И. Тютчева.
2 Флоровский Георгий. Из прошлого русской мысли. М., 1998, стр. 346.
3 Мандельштам О. Сочинения в двух томах. Т. 2. М., 1990, стр. 375.
4 “Литературное наследство”, т. 97. Федор Иванович Тютчев. Кн. 2. М., 1989, стр. 45.
5 Леонтьев К. Восток, Россия и Славянство. М., 1996, стр. 645.
6 Седакова Ольга. Проза. М., 2001, стр. 485.
7 “Литературное наследство”, т. 97, кн. 1, стр. 234.
8 См. статьи в “Новом мире”: Ю. Каграманов, “Империя и ойкумена” (1995, № 1) и В. Сендеров, “Россия-Империя или Россия-Царство?” (2004, № 2). Интерес к проблеме империи в контексте русской истории, с акцентом на возможности переживаемой современности, заметен также в новой прозе последних лет, в новопетербургской прозе особенно: например, читаем роман Павла Крусанова “Укус ангела”.
9 Булгаков С. Н. Сочинения в двух томах, т. 2. М., 1993, стр. 568, 574, 619, 577.
10 Булгаков С. Н. Моя родина. — “Новый мир”, 1989, № 10, стр. 244 — 246.
11 Флоровский Георгий. Из прошлого русской мысли, стр. 234.
12 Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. Т. 26. Л., 1984, стр. 169.
13 Леонтьев К. Восток, Россия и Славянство, стр. 697.
14 Там же, стр. 418.
15 Переводчик в настоящем томе переводит ослабленно — “подражателем”.
16 Шпенглер Освальд. Закат Европы. М., 1993. Т. 1, стр. 145; т. 2, стр. 201.
КНИЖНАЯ ПОЛКА МАРИИ РЕМИЗОВОЙ
+6
Петер Козловски. Миф о модерне. Поэтическая философия Эрнста Юнгера. Перевод с немецкого М. Корчагиной, Е. Петренко и Н. Трубниковой. М., “Республика”, 2002, 239 стр.
Эта книга, не вовсе лишенная (особенно поначалу) некоторой наукообразной занудности, в конечном итоге дает довольно интересный портрет мифологии ХХ века, точнее — хотя автор вроде исподволь настаивает на более широком прочтении, — все-таки, видимо, первой его половины.
Фигура Эрнста Юнгера, избранная автором как основной материал для реконструкции этого портрета, кажется как нельзя более подходящей. Что касается творчества Юнгера в период между двумя мировыми войнами, то тут Козловски оказывается на высоте заявленного принципа, не просто убедительно, но прямо-таки наглядно и, главное, красиво показывая взаимосвязь между социально-историческими сдвигами, перекроившими мир по новым лекалам, и основными мифологемами, с одной стороны, порожденными, чтобы эти взвихривания как-то объяснять, а с другой — в свою очередь становившимися ступенью для теоретического обоснования новых пароксизмов, обусловленных в том числе и поэтико-мифологическими построениями типа юнгеровских.
Основываясь на текстах Юнгера, Козловски берет на себя бремя формулировки всей мифо-поэтической составляющей модерна, понимая под ним то, что в русском языке, видимо, больше всего соответствует понятию “революционный модернизм”. (Тут возникает, увы, может быть, и неизбежная терминологическая путаница, поскольку “модерн” у нас означает чаще всего не то, что в других европейских языках.) То, что недоговаривает автор, — прежде всего потому, что не ставит себе такой задачи, — легко достраивает читатель: идеологема “тотальной мобилизации”, сформулированная Юнгером, начинает тут же проблескивать, к примеру, в творчестве деятелей русской культуры, действовавших в тот же период. Что, естественно, доказывает небезосновательность посылок Козловски о глобальной вовлеченности в мифогенное поле. Кстати, не раз Козловски проводит параллели — и перпендикуляры — между “ленинским большевизмом” и национал-социализмом, с которым, оказывается, у Юнгера были совсем не такие простые отношения, как принято считать. Конечно, остаются некоторые подозрения, что автор, подпав под обаяние личности своего героя, по мере сил (может быть, и неосознанно) старается выгородить его из щекотливой ситуации, обозначив существенные расхождения между поэтическим мировидением художника и политической силой, использовавшей плоды этого мифотворчества в своих целях.
Но вообще, читая эту книгу, можно как-то особенно остро почувствовать общий тон эпохи и — что, возможно, даже более ценно — генезис генеральных идеологем, определивших ее лицо. Все-таки по большому счету так и осталось невыясненным, что вызывает столь масштабные движения масс, какие можно было наблюдать в первой половине минувшего века. Кто бы ни брался объяснять, в конечном счете привлекаются какие-то метафизические понятия вроде “пассионарности” или “исторической роли”, которые по существу не объясняют ничего — если оставаться в рамках голой материальности. Так что для объяснения всплесков этих хтонических энергий в равной мере годится и юнгеровский миф о Рабочем и Титане, и марксистско-ленинское учение о пролетариате, и гумилевская версия Великой степи, и платоновская идея о Солнце-пролетарии...
Когда Козловски переходит ко второй половине юнгеровского наследия — к “закату модерна” и “постистории”, которая постепенно перетекает в постмодерн, — становится понятно, отчего еще в самом начале он вдруг оговорился о собственных философских пристрастиях. Мол, берусь рассматривать идеолога модернизма, стоя на позициях постмодерниста, но это, дескать, ничуть не мешает и даже, напротив, позволяет бесстрастно оценивать материал. Не совсем верно. Козловски действительно — это заметно — изо всех сил стремится быть объективным, и все-таки, кажется, чем ближе он подбирается к собственным мировоззренческим догмам, тем охотнее идет на поводу личных интерпретаций.
Вероятно, тексты позднего Юнгера дают основания к выявлению идей, близких к постмодернистским, — такой, как завершение истории, например, или идеи наступающего релятивизма, но, подробно разбирая тексты (и много раз обещая сосредоточить внимание на их поэтической составляющей), Козловски как раз напирает на вычитывание идейного содержания, оставляя в стороне сопутствующий ему эмоциональный фон, который тем не менее прорывается даже сквозь вольный пересказ интерпретатора. А фон-то во многом как раз и опровергает гладкие построения Козловски. Поскольку он, как человек конца века, бесстрастно фиксирует параметры окружающей эпохи, а Юнгер, кажется, все-таки в наступившем безвременье тоскует. То, что для Козловски просто объективная данность, для Юнгера, судя по всему, было некоторым вывихом истории, трагическим провалом на пути к иному возможному . И это категорически противоречит уютному завершению книги об одном из самых знаменитых безумцев прошедшего века.