Новый Мир ( № 6 2005)
Шрифт:
Силлогизм третий.
Ирина Тараканова хочет замуж за маститого советского писателя.
Ерофеев пытался вступить в Союз писателей.
Следовательно, Ерофеев хотел стать “всесоюзной музой официальной советской культуры”, чему помешал “злосчастный скандал с „Метрополем””.
Если б еще все эти выводы подносились с улыбкой, если б у автора хватало чувства юмора понять, что он пишет памфлет, где энергия слова может заменить систему доказательств. Но автор серьезен, у него важная миссия — вскрывать бессознательные намерения писателя и выводить его на чистую воду.
В одном из текстов Давыдова, где он дает отповедь редактору (мы еще к этому вернемся), есть пассаж насчет девиантных натур, которые часто идут “в мясники, в медики, в следователи, в преподаватели,
В газетных публикациях эта особенность не бросается в глаза: читатель не держит в уме весь корпус текстов критика. В книге же — обнажается, заставляя задуматься над особенностями психики самого психоаналитика, которому ни разу не случилось сказать о ком-либо доброе слово (высшей похвалой следует считать отзыв о Булате Окуджаве, про роман которого сказано, что он вовсе не так безнадежен). Похоже, он берет в руки книгу лишь затем, чтобы автора ущучить, уличить, поставить на место, заранее зная, что ничего интересного писатель сказать не может, да и в собственных текстах не в силах разобраться. “Шел в комнату, попал в другую”. Читая, например, “Ожог” Василия Аксенова (на мой взгляд, лучшую его книгу и самый выразительный портрет поколения шестидесятников), Давыдов видит лишь “дебри нелепицы” и испытывает облегчение, только закрыв книгу и наслаждаясь “отрадной мыслью, что блуждания в лабиринте бессмыслицы уже позади”. Нелепицы же Аксенов сочиняет, дескать, потому, что главный смысл его настойчивых попыток рассказать о своем поколении “скрыт и от самого автора”. Аксенов не там нашел “болезненный нерв” в юности шестидесятников, поучает Давыдов. Он возвел начало противостояния поколения сталинизму к концу сороковых годов, а надо было “искать объяснение феномена шестидесятничества в младенческой психотравме, которую, конечно, пережили не только те, кто лишился родителей”.
Вы думаете, что роман Георгия Владимова “Генерал и его армия”, увенчанный премией Букера, — роман исторический, вызванный желанием противопоставить парадным полотнам военных летописцев свое понимание войны? Ничего подобного. Это только сознательное намерение. А бессознательно, убеждает нас Давыдов, Владимов написал роман “символически-биографический”, где каждый эпизод может быть истолкован “исходя из известных фактов биографии Владимова”. Вот, например, генерал Кобрисов хочет, угрожая городу Мырятину, взять Предславль. Мырятин, утверждает Давыдов, восходит к слову “мырять”, то есть “нырять”, то есть “нырнуть в глубину бессознательного”. Найдено и объяснение тому, почему генерал Кобрисов никак не может взять Предславль. Ведь писатель — это как бы генерал, а “взять Предславль, — растолковывает Давыдов, — и значит написать исторический роман (который может прославить)”. Генерал Кобрисов потому никак не может взять Предславль, что Владимов, отождествляющий себя с героем, никак не может написать исторический роман. “Силенок-то… не хватает”, — как говорит майор-смершевец про Кобрисова, который, по догадке критика, олицетворяет сознание, то и дело отключающееся у генерала и автора.
Булат Окуджава тоже, конечно, не понимает, что это он такое написал в автобиографическом “Упраздненном театре”, а сочинил он, доказывает Давыдов, текст, в котором описано “становление негодяя, унаследовавшего от мамы классовую ненависть, от папы — навык обращения с врагами народа (папа их на собраниях обличал самозабвенно), от тети — совершенно животное... стремление жить красиво”. “Совершенно не понимает того, о чем он вообще говорит”, также и Виктор Астафьев. “Все-таки этот Астафьев так мутно пишет, что иногда вообще ничего невозможно понять без специального исследования”, — замечает Давыдов в статье “Нутро”, посвященной военной прозе писателя. Именно такое исследование и предпринимает Давыдов, в результате чего оказывается, что роман Астафьева вовсе не о будничной изнанке войны, ее привычных ужасах, человеческих жертвах, многократно умноженных всей властной системой, равнодушной к человеку, а об “инстинктах Великого Брюха”, для обоснования экзистенциальных претензий которого война лишь использована “брюхописателем” Астафьевым... “Человек ему чужд и противен... а брюхо приятно и близко”.
Статья о романе Солженицына “В круге первом”, опубликованная в июле 1992-го, не слишком отличается по методологии от большинства давыдовских статей. Солженицын, разумеется, тоже не понимает, что пишет. Вы думаете, он обвиняет режим, посылающий людей в тюрьмы и лагеря, рисует мучения заключенных, оказавшихся даже не в пекле, а в самом первом, легком круге ада? Ничего подобного, берется доказать Давыдов, Солженицын тюрьму и лагерь прославляет.
Почему это Иннокентий Володин засматривается на здание Лубянки, а Глеб Нержин хочет проникнуть в тайну Главной тюрьмы страны? Значит, они хотят туда сесть.
Недоумение и подозрение вызывает у критика решимость Нержина оставить шарашку (где неплохо кормят, где спишь в тепле и относительной чистоте), предпочитая лагерь работе в криптографической группе, изобретающей дешифратор. Нержин, как известно, — герой, в котором немало от самого автора. Он так же работал на шарашке и так же предпочел лагерь. Почему? В “Архипелаге...” он объяснит, что дороже сытой жизни на шарашке ему стало “распрямиться”. Объяснение, которое психоаналитик Давыдов, конечно, отвергает. Выгода-то какая от распрямления?
В одной из глав солженицынского романа арестанты Марфинской шарашки, оставленные без пристального надзора в воскресный вечер, устраивают шутовской суд над Ольговичем Игорем Святославичем, князем Новгород-Северским и Путивльским. Один из пунктов обвинения — побег князя Игоря из плена. “Да кто ж поверит, что человек, которому предлагали „коня любого и злата”, вдруг добровольно возвращается на родину, а это все бросает”, — пародирует один из участников представления логику советского следователя. “Именно этот вопрос задавался на следствии вернувшимся пленникам”, — добавляет писатель. Олег Давыдов мыслит как следователь-чекист: человек не может поступать вопреки прямой и очевидной выгоде. (Ирина Роднянская давно заметила, что от “силлогизмов Давыдова так и несет логикой карательной психиатрии”, а его метод — это “метод лубянских допросов”.)
Ясно, что о таких понятиях, как совесть, душа, нравственный императив, чекист не ведает, но даже в психоанализе им находится место, почему же Давыдову-то они так мешают? Не влезают в концепцию? Скорее всего, так. Он уже придумал теорию раздвоения личности героя Солженицына и обнаружил в Нержине некоего угрюмого и злобного беса, “возымевшего силу решать за него и тянуть его в бездну”. Прицепившись к одному из солженицынских слов, не несущих особой смысловой нагрузки (Солженицын замечает, что в Нержине, нерешительном мальчике, вынужденно просыпался „нахрап” и „хват”, вызванный к жизни обстановкой войны и лагеря), Давыдов дает придуманному им угрюмому бесу имя Нахрап и рисует клиническую картину одержимости главного героя. Мало того, другие герои романа тоже одержимы. Все они имеют нездоровую тягу к страданию, к тюрьме. Простую и ясную мысль Солженицына о том, что тюрьма проверяет человека, доделывает и формирует его душу (кстати, высказывавшуюся и Достоевским), что “вольняшки” не ценят самой вольной жизни, доставшейся им даром, Давыдов передергивает, чтобы доказать: Солженицын вовсе не обличитель ГУЛага, сталинского режима, судебного произвола. На самом деле он воспевает тюрьму, лагерь, неволю, куда и стремятся все его персонажи. “Поневоле задумаешься, — ехидничает автор, — как же жить таким людям, если рухнет ГУЛаг”.
Надо сказать, что эта статья Олега Давыдова, еще мало кому известного тогда журналиста, лавров ему не принесла, и через шесть лет критик предпринял новую попытку атаки на писателя. В статье “Демон Солженицына” критик поселяет Нахрапа уже не в персонаже, а в самом писателе.
В прозе Солженицына много автобиографических моментов. Он рассказывает в “ГУЛаге” историю своего ареста, поражаясь (задним умом человек крепок) собственной неосторожности и беспечности, с какой в письмах к другу поносил “Мудрейшего из Мудрых”. Он рассказывает в “Теленке” историю провала собственного архива, находя опрометчивым свое решение (в сентябре 1965-го) забрать роман “В круге первом” из сейфа “Нового мира” и отнести к друзьям Теушам, куда вскоре и нагрянули с обыском. “Да смех один, насколько был потерян мой рассудок”, — сокрушается Солженицын, называя провал в сентябре 1965-го “самой большой бедой за 47 лет жизни”.
Однако позже обнаруживается для Солженицына совсем другой смысл провала. “Беда может отпирать нам свободу”, — как поясняет он позже это новое, возникшее в нем ощущение, что уже нечего терять и можно открыто, не таясь, вступать в конфронтацию с властью.
Солженицыну свойственна вера в свое предназначение, вера в Высшую Руку, руководящую его жизнью. (“Как ты мудро и сильно ведешь меня, Господи!”) Это ощущение предназначения отмечают и многие исследователи Солженицына. Так, Жорж Нива, один из самых авторитетных славистов, в своей книге о Солженицыне пишет о явном присутствии “направляющего перста Господня” в жизни Солженицына.