Новый Мир ( № 6 2007)
Шрифт:
А теперь я расскажу тебе о случае моего предательства. Я расскажу о том, как я в первый раз тебя предал. В первый раз я отступился от тебя в детском садике. Вот как это было. В твоей группе был один мальчик, Ваня, отец которого был каким-то высокопоставленным чиновником (не знаю уж, по какому ведомству он там служил: то ли заведовал муниципальными банями, то ли сортирами — не знаю). Но дело в том, что один раз ты с этим Ваней что-то не поделил, ты отобрал у него игрушку или еще что-то — возможно даже, не обошлось без потасовки, — и вот на следующий день я узнаю, что тебя, совершенно неожиданно, переводят в другую группу — туда, где все старше тебя, где уже вовсю готовятся к школе и вот-вот должны покинуть детский сад. Понятно, что в наши семейные планы это никак не входило. И вот я вижу бледные лица воспитателей, вижу лицо директора, вижу, как все они трусливо прячут глаза, и я кричу (где-то там, среди шкафчиков со всеми этими грибочками, зайчиками), — я кричу: “Передайте, пожалуйста, Ваниному отцу — пусть он выскажет все претензии лично мне, а не применяет свою административную власть к моему сыну!” Но в то же время я вдруг начинаю понимать весь ужас этой ситуации: будь ты хоть трижды графом, хоть ты весь увешайся родовыми гербами, но в то же время если ты обыкновенный (даже можно сказать, неудавшийся) писатель, если
Я помню, как учительница по рисованию за что-то тебя невзлюбила. Она никогда не ставила тебе выше тройки. Там же, в школе, у нее был кружок по рисованию, и я видел, как она заботливо и горделиво прикрепляет к фанерному стенду рисунки своих учеников. Я подошел к этому стенду; я хотел понять, сравнить — чем же рисунки других детей лучше твоих. Я увидел, что рисунки других детей были радужными и кричащими — здесь был как бы винегрет из самых ярких красок. И тем более у этих рисунков были самые безобидные, безоблачные темы: поход в цирк, застывшие в аквариуме золотые рыбки и тому подобное. Эти рисунки вполне соответствовали тому, что, по общим представлениям, должны были рисовать дети. И тут я вспомнил то, что рисовал ты. Я вспомнил нарисованные черным и фиолетовым карандашом нелепые человеческие фигурки, у которых были квадратные головы и чрезмерно растянутые грабли вместо рук. Один раз в специальном медицинском издании я увидел рисунки, принадлежащие больным шизофренией. Вспоминая твои рисунки, я, к своему ужасу, обнаружил в них огромное сходство с тем, что было в медицинском журнале. Я испугался… А потом вдруг мне стало так жаль тебя, так больно за то, что, возможно, все это — мои писательские гены, моя вырождающаяся аристократическая кровь, — короче говоря, что это я виноват в том, что твои рисунки такие искаженные и блеклые, и что я виноват в том, что эта долбаная старая и седая учительница не любит тебя и ставит тебе самые плохие отметки!.. Я нарочно нашел альбом с репродукциями Пикассо. Я говорил тебе, что если вдруг в следующий раз учительница придерется к твоим непропорциональным человечкам, чтобы ты ответил ей, что твой идеал — Пабло Пикассо!.. Но однажды ты пришел из школы весь заплаканный. Я спросил: в чем дело? И ты рассказал, что учительница по рисованию ударила тебя по щеке… Я не находил себе места. Я лихорадочно соображал: как это можно ударить ребенка, моего сына, по лицу?! Я много раз бил тебя — бил по телу; но я никогда не касался лица. Мне казалось, что бить по лицу — это все равно что бить по человеческому достоинству. И легче всего (и в этом-то и заключалась основная гнусность!), — легче всего было так поступить с ребенком!.. Я пошел в школу, чтобы призвать учительницу к ответу. Но мне сказали, что она только что ушла на пенсию и что в школе она больше не работает. Я попытался узнать ее адрес. Но мне сказали, что такой информации мне дать не могут. И снова я видел бледное, дергающееся лицо завуча, лицо директора… И снова, в очередной раз, меня тыкали носом в эту скрытую, нигде не записанную истину — то, что мой ребенок, мой сын, имеет значение только для меня... И ведь я вполне мог настоять на том, чтобы мне дали этот адрес, я мог, наконец, пойти в адресный стол, мог прийти и указать этой старухе на ее седины, на то, что, когда живопись, какой бы красивой она ни была, — когда она начинает сочетаться с пощечинами, то это уже не живопись и не искусство — это полное уродство, вырождение!.. Но я никуда не пошел и ничего не сделал. И это еще одно мое предательство по отношению к тебе.
Тогда вообще, казалось, все подталкивало к тому, чтобы я доказывал тебе свою любовь не проявлением чувств, не чем-то таким, а чтобы я тупо — вот так топорно — зарабатывал деньги; любым путем. Совсем не важно было то, что папа должен на собственном примере показать тебе, как это — отказаться от идеалов, от чего-то светлого, лучшего в себе и вдруг начать пресмыкаться, мельчать на глазах.
Плата за квартиру росла, тарифы на свет, на тепло в комнате, на проезд в транспорте — все это поднималось с каждым днем, и иногда я чувствовал, прямо-таки явственно ощущал, как где-то рядом притаилось какое-то такое огромное и в то же время невидимое существо, которое давит, прессует всех нас этими бесконечными повышениями, непрерывной гонкой. Мне казалось, у этого невидимого существа — психология какого-то насекомого, таракана. Мелкая, тщедушная психология! У этого Таракана есть логика — которая, впрочем, не идет дальше банального коварства, — он так же, как мы, реагирует на боль, но при этом спектр его чувств, его эмоций крайне ограничен. И вот, чтобы ему не было одиноко и обидно за то, что он такой, а другие нет, этот Таракан стремился превратить всех людей вокруг в таких же пронырливых, мелких насекомых. Эта невидимая коварная тварь подцепляла нас тем, от чего мы постоянно зависели, без чего не могли обойтись.
Я хочу рассказать тебе об одном случае. О друге моего детства. Мы вместе поступили в Кембридж, вместе его закончили. Оба были графами — я, он. Он — представитель старой респектабельной фамилии… Это, конечно, сейчас не важно, но… Просто, понимаешь, дело в том, что когда до окончания университета оставался год (или полгода, не помню), — мы… — как бы это сказать?.. — мы были молоды, мы не боялись мечтать! Мы всерьез задумывались над тем, как вырастем, как изменим мир к лучшему!.. Так вот, мой друг, граф — он говорил, что, как только он станет обладателем родового имения, как только у него появится достаточное количество денег, он будет ходить по домам бедняков в рождественские праздники, будет надевать костюм Санта-Клауса и будет раздавать детям подарки. Он говорил, что, когда он был мальчиком, его всегда удивляло — почему это самые лучшие, самые дорогие подарки Санта-Клаус обычно дарит ему, сыну графа, в то время как дети прислуги всегда получали что-нибудь очень скромное или даже вообще ничего не получали. Он говорил, что он тогда подозревал Санту в самом плохом: он думал, что Санта, как какой-нибудь придворный лизоблюд, приветлив с людьми богатыми и титулованными и пренебрежителен с людьми простого звания. Но потом, с возрастом, он вдруг стал понимать, что Санта здесь совсем ни при чем, что всему виной люди, которые распределяют подарки от имени Санты. Он говорил, что, когда он впервые это понял, он настолько разочаровался и разуверился — не только в Санте, но и во всем остальном, — что долго после этого пребывал в самом плачевном состоянии духа. И вот теперь, говорил он, теперь он наконец понял, что Санта есть, он существует! Но дело в том, что Санта существует как некий образ, как светлая идея, которая только и ждет, когда наконец отыщется человек, который сможет этой идее соответствовать, слиться с ней — гармонично, без лишних трений, без натяжек! Он говорил, что он чувствует в себе эту внутреннюю чистоту, искренность! Он говорил, что он сможет стать самым настоящим, подлинным Санта-Клаусом!.. Но ты знаешь… С тех пор прошло много лет… Как-то — может быть, лет семь назад — я столкнулся с этим человеком где-то на станции. Он переменял лошадей в карете. Мы не виделись очень долго. Возможно, нам было о чем поговорить… Но, ты знаешь… мы заговорили о погоде, о ценах на зерно. Мы обсудили смерть королевы Анны — этой, честно говоря, набитой дуры, которая опекала при своем дворе свору всяких мерзавцев… Затем… затем я посмотрел на второй подбородок этого человека, на лень и усталость в его глазах… Господи! Если бы ты только знал, как мне в ту минуту хотелось плакать, рыдать! Я никак не мог понять: куда, в какую трубу вылетают все наши лучшие чувства, все наши грандиозные замыслы?! Почему, в конце концов, мы превращаемся в таких?!. В таких — как я на данный момент!.. А Санта-Клаус в то же самое время ждет, ищет… человека! Тело! Для своих замыслов, своих задач!.. Таких простых и в то же время… невыполнимых.
А propos, помни, как я тебе уже говорил, об уходе за зубами. Должен предупредить, что нынешние стоматологи — это такие же мошенники и лихоимцы, как и цыгане, которые торгуют больными лошадьми: горстку зубного цемента они продадут тебе за бешеные деньги, и поди ты потом узнай, на самом деле этот пресловутый цемент стоит так дорого или же тебя просто надули, как на ярмарке!
Прошу тебя, сообщи, передал ты мое письмо графу Рочфорду, как я тебя просил. Предупреждаю тебя как отец и друг: не вздумай вступать с этим Рочфордом в какие-либо отношения. Передай ему письмо, поклонись (при этом мне хотелось бы, чтобы ты сохранял в лице не только достоинство, но и холодность), — так вот, поклонись этому человеку и сразу же ступай по своим делам — что бы он ни говорил и ни предлагал тебе.
Как там поживает старина Харт? Я слышал, он собрался выпустить в свет книгу с каким-то глупым названием: “Эмблемы”. Мне очень жаль этого милого, но наивного человека, и, даст бог, я сам на днях напишу ему.
Хочу добавить, что длинные письма, которые я так часто посылаю тебе, напоминают мне листки бумаги, которые когда-то очень давно я пускал по ниточке к поднявшемуся высоко воздушному змею. Мы звали эти листки “курьерами”. Иные из них ветер уносил прочь, другие рвались об бечевку, и только немногие поднимались вверх и прилипали к змею. Так вот, я буду доволен, если хотя бы немногие из моих “курьеров” смогут достичь тебя.
Прощай.
ПИСЬМО мистеру ХАРТУ
Дорогой мистер Харт,
на днях я наконец-таки осилил Вашу книгу. Здесь я нашел очень многое: и басенный жанр, и слабое подражание древним, не было там лишь одного — обещанных вами “эмблем”.
Мистер Харт, я как будто бы сейчас вижу Вас перед собой… Я вижу Ваш длинный узловатый нос, кончик которого смотрит куда-то в сторону норд-веста. Я вижу, как, сидя за рабочим столом, Вы морщите и сжимаете по привычке Ваше лицо, которое в эти моменты напоминает старую грелку... Но, мистер Харт!.. Во-первых, прошу Вас, не смейте держать на меня обиды! А во-вторых, Вы, возможно, даже не подозреваете, насколько я Вас ценю и как я Вас уважаю!
Есть много людей, мистер Харт, лица которых, возможно, более красивы, чем Ваше. Но скажите, разве не красиво и не привлекательно чучело павлина (хотя, может быть, потом, со второго взгляда, мы и поймем, что там, внутри, — обыкновенная пакля и труха)? Если же Вам не терпится стяжать для себя литературную славу и, таким образом, превратиться в очередную крикливую обезьяну, которая красуется перед толпой таких же обезьян, то скажу Вам, что лавровый лист для своего венка Вы можете приобрести в любой бакалейной лавке. Но в этом ли подлинное человеческое величие, мистер Харт? Ведь Вы сами должны понимать, что Вы занимаетесь более тяжелым и кропотливым делом. Вы занимаетесь детским воспитанием, мистер Харт. И если плохую книгу можно держать где-нибудь в нужнике — чтобы только там ей и было место, — то насколько больше вреда и опасности может нести плохое, недостаточное воспитание?
Мой сын писал мне, что Вы будто бы утверждали, что все люди рождаются без денег и без титулов — точно так же, как они рождаются без одежды. Вы говорили, что оставить наследство и дать титул при желании можно даже свинье, поэтому человек должен вырабатывать в себе высокие внутренние качества, так как только этим он может отличаться от свиньи… Мистер Харт, если бы Вы знали, как я с вами согласен! Но в то же время я не понимаю, почему Вы просили моего сына не передавать этих слов мне? Неужели Вы считаете меня обыкновенной титулованной свиньей?
Кроме того, в том же самом письме мой сын имел глупость пожаловаться, что Вы вынудили его почистить полведра картошки и самому же приготовить для себя обед, хотя рядом, насколько мне известно, была и кухарка, и специальная механическая машинка для чистки картофеля... Мистер Харт, пожалуйста, не сжимайте свое лицо в ожидании, что я сейчас начну бранить Вас и отчитывать за то, что Вы позволили моему отпрыску испачкать его белые руки! Мистер Харт, я всегда держался того мнения, что истинная доброта — не только в слащавых улыбках и приятных речах, но и в небольших порциях горечи, которая преподносится в нужный момент.
Вообще с течением времени прихожу к мысли, что все эти механизмы, при помощи которых можно легко почистить картошку, можно прогладить белье и так далее и тому подобное, — что все это не только помогает человеку, но и развращает его. Эти механические штуки выстраивают между человеком и миром, в котором он живет, непреодолимую стену, овраг. Человек больше не хочет дотрагиваться до картошки, она кажется ему грязной и грубой. Он отдает картошку чистящей машинке. Машинка жужжит, делает свое дело, а у человека в душе поселяется брезгливое, пренебрежительное отношение к картофелю, к земле, в которой картофель растет, и вместе с тем в нем, как в обладателе картофельной машинки, зарождается глупое и совершенно пагубное самомнение, которое не дает ему взглянуть на себя и на окружающий мир трезво, непредвзято.