Новый Мир ( № 7 2004)
Шрифт:
Даже мне, тогдашнему юнцу, казалось, что отец как-то одеревенел. Ведь он действительно стал постыдно, прозрачно несчастлив.
Одни мышки привставали, как маленькие символы победы, когда он подходил к самодельной клетке, где они неутомимо строили гнездышки из бумажной шелухи. Интересно, переживают ли мыши счастье?
У него не задалась военная карьера, он не попал в столичную академию, он был множество раз обманут начальством, посулившим ему бог знает что, и вот он понял, что обречен на прозябание в далеких лесных гарнизонах.
Если только не
И вот он признается мне в своем сумеречном, уже не оскорбляющем его несчастье. Он глупо возится с мышами. Чтобы он возился с близнецами, я ни разу не видел. Тогда я не спрашивал себя, а были ли они его детьми.
Это вездесущее несчастье, это тупое оно, видимо, растлевало моего отца. И он незаметно примирился. С теплым тлением внутри, наверное, под самой ложечкой. Ведь он часто тер себе грудину в том месте, где его нудило средостение.
На его лице я различил поношенную резиновую маску. Она мягко и отечно повторяла его прежние резкие, живые черты.
В единственный свободный от службы день он впервые собрался со мной погулять. Именно со мной, только одним. Все началось со вспышки раздражения, так как новая жена, не зная о его свободном дне, замочила что-то из его гражданского платья, и отцу пришлось надеть форму. Когда это выяснилось, бедный отец чертыхнулся в сторону мышей, будто они были виноваты, и стал стаскивать домашние треники. Взялся за форму. Его перекосило.
— Волглое не люблю. — И он прибавил как особенную язвящую новость: — Ведь знаешь же.
Будто ему надо было что-то мокрое натягивать на себя, прямо из корыта.
— Ой, да утюгом мигом-то все сразу высушу, погодьте полчасика, а? Заодно твои штанишки до стрелок отпарю. А? — жалко затараторила безмерно виноватая женщина.
— Паром провоняю, в обед попаду, — уже совсем зло заключил отец.
И мне до сих пор не ясно — чем же воняет пар? Воняет? Как попадают в обед?
Он ходил по квартире белотелый и поджарый, раздраженно натягивал галифе, чистил сапоги. Настроение его было испорчено. Видно, что толком надеть ему было нечего.
В форму он вдвигался, как улитка, как-то преодолевая липкость — выползал в скользкие завитки. Я чувствовал, что эта одежда для него — ненавистный кожух, в котором он многое претерпевает — печаль, издевательства, тупость и неотзывчивость своего времени.
— Ой, да только утюгом просушу, — лепетала женщина, безмерно виноватая.
— Не трожь, пусть так сохнут, только покорежишь, — говорил ей натужными согласными отец, застегивая слишком тугой крюк на тяжелой шинели: еле сдерживался, чтобы не обрушить на жену гнев.
Он преувеличенно не хлопнул дверью. Выходя, он ее прижал, как герметичный люк. Беззвучно.
На улице он оправлял обшлага. Проверял — мокры ли они. Единственный завершенный его жест, который я могу повторить. Но у меня нет одежды с обшлагами.
Мы дошли до убогого военторга, и он впервые держал всю дорогу меня за руку. Он сам, идя рядом, стянул перчатку, протянул руку и нашел мою вислую ладонь. Мне кажется, его обжег холод моей кисти, и он сдержался, чтобы не поднести ее к губам и не обдуть теплым воздухом из своих легких.
За нами шла кошка, полная деликатной грации, как знак параграфа или интеграла. Она мягко шествовала на почтительном расстоянии, иногда проверяя какие-то известные только ей точки, убеждалась — все ли там по-прежнему, все ли в том же безупречном, ведомом только ей порядке. Я впервые видел, чтобы кошка за кем-то шла.
Я перехватывал мягкий взгляд отца, обращаемый на животное. Он чурался своей тяги к ней. Наверное, так же, как и ко мне.
— Да вот сын на побывку приехал. За гостинцами идем, — говорил он трижды разным людям, встречаемым по дороге.
Одну и ту же фразу. Бесцветным голосом.
Одним и тем же тоном. Но в первый раз он именовал меня “сын”, как примерного рядового, в другой — “сынок”, как полкового любимца, и в третий — “сынишка”, как возлюбленного баловня всей армии, которому все простится. Он говорил эти слова ровно, словно считывая их с листа, чтобы у встречных не возникло сомнения в моей сыновней связи с ним. У меня должны были появиться в их глазах высокое звание и громкий титул. О, если бы они сразу услышали три степени сыновности.
Почему “гостинец”? Ведь гостинец привез я — три литра меда. А может, он хотел побыть в гостях у меня? Дурацкое слово “гостинец”.
Мне показалось, что ему тяжело идти со мной, что ему почему-то необходимо оправдываться в глазах встречных сослуживцев. Но, нарекая меня производными имени “сын”, он словно предъявлял окружающим меня во всем родственном блеске, что-то им непреложное доказывая.
О странные люди, особенно тот, что сплевывал беспрерывно, пока о чем-то говорил с отцом. До меня донеслось однообразие склоняемых местоимений “моя”, “ко мне”, “моей”, и я цинично ждал появления торжественных форм “моею” и “мною”. Но вместо этого собеседник отца сплюнул в сторону кошки так мощно, что на облезшем кусте волчьей ягоды, под которым животное копалось, повисла белая растерзанная медуза. Брезгливое животное метнулось к подолу отцовской шинели. Как под сень. Жалость переполняла мое сердце.
— Слышь, твоя кошара? Поймаю — удушу. Как машину поставлю у дома, так на капот садится, всю восковку истоптала, на дворники, падла, ссыт.
Замахнувшись, он сделал в сторону спрятавшейся кошки боевой выпад.
— Ну, будь, я, блядь, до гаража, — козыряет отцу человек-плевательница, показав два оттопыренных пальца. То ли голова черта, то ли три четверти стакана. От него пахнуло пережеванным перегаром.
Отец качает головой и снова берет меня за руку.
— Ну, совсем медуза, — говорит он.
То ли о плевках, то ли об этом человеке. В его словах не было ни брезгливости, ни осуждения.
Неотвязная кошка левой лапкой бережно закапывает за собой сырую ямку, она при этом странно смежает глаза, полные довольства.
— Как щурится, глянь, ну чисто баба, — замечает разулыбавшийся отец.
Мне непонятно это сравнение.