Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 7 2005)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи?

Самый простой ответ: написал из ненависти к Сталину и советской действительности 1933 года. Но такой ответ представляется слишком общим. Не один Мандельштам, многие его современники, и писатели в том числе, испытывали к вождю и происходящему в стране примерно те же чувства, достаточно назвать Б. Пильняка, Е. Замятина, Ахматову, М. Булгакова, Пастернака, К. Чуковского, Андрея Белого, М. Кузмина, Ю. Тынянова, Б. Эйхенбаума и т. д. Недаром в стихотворении сказано: “Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны…”

(Но та же Ахматова, написав “Реквием”, засекретила его, читала лишь нескольким проверенным друзьям, с величайшими предосторожностями, так, чтобы стихи до “всеслышащих ушей” не дошли.)

Объяснить гибельный поступок

поэтической пылкостью и импульсивностью можно, но трудно: Пушкин свои “возмутительные” стихи писал и читал в двадцать лет (при царе куда более либеральном, чем Николай). Мандельштаму — сорок три года.

Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: “К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении „Холодная весна...”” (из протокола допроса от 25 мая 1934 года). Эти стихи 1933 года, где упоминаются “тени страшные Украйны и Кубани”, он записал по памяти для следователя. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н. Клюев, П. Васильев, С. Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: “То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел”.

Мандельштам не заболел. “Холодную весну” он написал в Москве, вернувшись из Коктебеля, в котором жил после посещения Старого Крыма — в писательском Доме творчества, где сидел в столовой за одним столом с Андреем Белым, угнетая его литературными “умными, нудными, витиеватыми разговорами с подмигиванием” (Андрей Белый в письме к Федору Гладкову). Больше всего раздражали Андрея Белого разговоры о Данте (о нем писал в это время Мандельштам) и невероятное произношение Мандельштамом итальянских слов. Мы знаем и на своем опыте: могут происходить катаклизмы, теракты в Москве, Израиле или Беслане, наводнения в Индокитае, а мы будем сидеть за столом, вести умные разговоры и “чай пить”.

Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно по подсказке следователя, назвал наиболее понятную — и подтвердил ее стихотворением о Старом Крыме. А в 1935 — 1937 годах он во многих стихах будет писать о “великих переменах” в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь — слишком они мандельштамовские, слишком горячие: “…Я не хочу средь юношей тепличных / Разменивать последний грош души, / Но, как идет в колхоз единоличник, / Я в мир вхожу — и люди хороши. / Люблю шинель красноармейской складки…” (1935), “Много скрыто дел предстоящих / В наших летчиках и жнецах, / И в товарищах реках и чащах, / И в товарищах городах...” (“Средь народного шума и спеха…”, 1936), “Я кружил в полях совхозных — / Полон воздуха был рот — / Солнц подсолнечника грозных / Прямо в очи оборот…” (“Ночь. Дорога. Сон первичный…”, 1936).

Репрессии, разворачивавшиеся с начала тридцатых, но еще в 1933-м не достигшие своего пика, пришедшегося на конец 1934 (после убийства Кирова) — 1938 год, также не кажутся мне главным импульсом, толкнувшим на написание страшного стихотворения. Людям, пережившим расстрелы и кровавые бесчинства новой власти начиная с 1917 года (достаточно вспомнить хотя бы Кронштадтский мятеж, расстрел Гумилева, подавление крестьянских восстаний в центральных губерниях), — к репрессиям было не привыкать.

Мало того, именно 1933 год отличался некоторым “потеплением”; прошел слух: смерть жены (1932) изменила Сталина, он стал мягче. Процессы прекращаются, был получен первый большой колхозный урожай, “Сталин победил” — таково общее мнение. В июне 1933 года в Москве состоялся грандиозный физкультурный парад. “Мягко” (высылкой) закончился процесс молодых партийцев — последователей М. Рютина, первого руководителя не вымышленного, а достоверного антисталинского заговора (убит он будет лишь через несколько лет). Зиновьев и Каменев покаялись и выпущены на свободу. Сталин лично “хлопотал” за Зиновьева перед Центральной Контрольной Комиссией — и Зиновьев был принят на работу в журнал “Большевик”, где стал прославлять вождя. Каменев решил не возвращаться в большую политику (хотя ему было предложено возглавить отдел в “Правде”) и скромно работает в Институте

мировой литературы. Даже Радек, бывший друг и единомышленник Троцкого, прощен и славит Сталина, выпускает книгу “Зодчий социалистического общества”. Построен Беломорско-Балтийский канал, осваивается Северный морской путь, организуется грандиозный спектакль по спасению затертых во льдах челюскинцев. “Советский Союз! / За вас каждым мускулом / Держусь — и горжусь: / Челюскинцы — русские!” (Цветаева).

И наряду с трагическими стихами “Куда как страшно нам с тобой…”, “Я вернулся в мой город, знакомый до слез…”, “Мы с тобой на кухне посидим…”, наряду с “Четвертой прозой” Мандельштамом были созданы “Еще далёко мне до патриарха…” со “страусовыми перьями арматуры в начале стройки ленинских домов”, “Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..”, “Сегодня можно снять декалькомани…” (с “разлинованными стадионами”, выпадом против белогвардейцев: “Белогвардейцы, вы его видали? / Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!..”, с молодыми рабочими: “Здравствуй, здравствуй, / могучий некрещеный позвоночник, / с которым поживем не век, не два!..”).

Я ищу другую, интимную и потому, может быть, решающую причину, заставившую Мандельштама пойти на самоубийственный акт, — и вижу ее в литературных отношениях, в профессиональной уязвленности поэта. Он потерял читателя: его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или очутился в эмиграции. “В Петербурге жить — словно спать в гробу”, — скажет он в стихах этих лет. В Ленинграде жили Ахматова, Кузмин, Вагинов — и никому не были нужны. Слава переехала в Москву, там теперь создавались и раздувались поэтические репутации. В Москве жили Маяковский, Есенин, Асеев, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Д. Бедный, Светлов, Безыменский, Уткин и проч. Даже Багрицкий из Одессы перебрался в столицу. Кто в моде в 1927 году? “А в походной сумке — спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак”.

Его темы не созвучны эпохе. Никакой комсомолец — герой современной поэзии — не воспламенится любовью к стихам “С миром державным я был лишь младенчески связан…”. “Египетской маркой” — прозой Мандельштама — тоже. И те его “московские” стихи, цитаты из которых приведены несколько раньше, за редким исключением при жизни поэта не были напечатаны: на машинописном экземпляре стихотворения про Москву-реку, Воробьевы горы, “стеклянные дворцы на курьих ножках” и “татарские сверкающие спины” “молодых рабочих” сохранилась резолюция новомирского редактора: “не печатать”. Критика им не интересовалась или называла “насквозь буржуазным поэтом”, а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: “Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам”. В 1933 году ленинградский журнал “Звезда” опубликовал “Путешествие в Армению”, разгромленное в “Литературной газете” и “Правде”; Цезарь Вольпе был снят с должности главного редактора.

Ко всему этому добавлялось неумение налаживать литературные отношения, заносчивость и неуступчивость изгоя. В 1928 году прогремело дело о плагиате: в результате завязалась долгая и оскорбительная склока и выяснение отношений с переводчиками А. Горнфельдом и В. Карякиным. “А ведь пальто-то краденое!” — совершенно по-гоголевски писал пострадавший Горнфельд в “Красной газете”. А в 1932 году сосед Мандельштама по Дому Герцена молодой “национальный” поэт А. Саргиджан занял у Мандельштама 75 рублей (и сумма-то не бог весть какая!), но вместо того, чтобы отдать их, полез в драку. Разразился очередной скандал, состоялся товарищеский суд под председательством А. Толстого.

Мандельштама вообще раздражали писатели, в том числе — соседи до Дому Герцена. По свидетельству Э. Герштейн, “он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: „Вот идет подлец NN”. И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на „гадкого мальчишку””. Не правда ли, опять какая-то скандальная, гоголевская сцена? Не об этом ли сказано и в “Четвертой прозе”, только по-другому, мощно и незабываемо: “Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” Мандельштам и внешне переставал соответствовать рвущейся в великое будущее “действительности”: седая щетина на дряблых щеках, глубокие морщины под глазами, мятый воротничок, впалый, беззубый рот. “Его воротничок и галстук — сами по себе. Что касается штанов, — писала Лидия Гинзбург, вспоминая встречу с Мандельштамом у Ахматовой, — слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье”.

Поделиться с друзьями: