Новый Мир ( № 7 2006)
Шрифт:
Однажды в Театре им. Маяковского я увидел на сцене спящего пьяного рабочего. Я представил себе, что было бы, если бы то же самое увидел вошедший в зал БДТ Товстоногов. Гарантирую, что до того, как этот человек проснулся, его уже уволили бы.
— Так и надо, — скажут многие.
И все-таки я думаю, что дисциплина достигается и иными средствами. Конечно, держа в руках палку, можно многого добиться. Но мне более по душе студийная круговая порука друзей, взаимоответственных и взаимотребовательных.
Не один раз я видел
В “Нашем доме” никто никогда не плакал. Разве что в день, когда закрыли студию, ревели все!..
Я отчетливо понимаю, что мое сравнение покажется кому-то странным (явления, мол, неравнозначные), однако в этических вопросах нет, думается, разделения между всеми, кто в меру сил и талантов своих роет землю на ниве Искусства. По студийному (для меня высшему!) счету — все одинаковы, все равны.
Евгений Алексеевич Лебедев этого не понимал. При всей своей простоте и даже простонародности (не раз он с упоением настаивал на своем волжском происхождении — “сын деревенского дьячка, поповский я сын”) он частенько делал то, что другие не могли позволить себе, — к примеру, почувствовав усталость, он мог встать и сказать:
— Все. Кончаем. На сегодня хватит.
Я удивлялся таким вельможным заявлениям, поскольку определять конец репетициям — прерогатива только режиссера, и даже, чтобы сбить у народного артиста охоту к таким руководящим (вместо меня) амбициям, тотчас твердым тоном настаивал:
— Нет. Повторим еще разок и — по домам.
Мало помогало. Евгений Алексеевич иногда увлекался как ребенок. Иногда был ворчлив и злобен. Я вспоминаю его и тем и другим: талант актерский брал верх в нем перед человеком самовлюбленным бескрайне.
Рассказывают в БДТ, что лишь покойный Луспекаев мог “бороться” с Лебедевым. Однажды, на спектакле “Поднятая целина”, он так разозлился на Евгения Алексеевича, который в образе Щукаря “тянул одеяло” на себя, своими “штучками” отвлекал внимание зрителей, что тот, разрушив свою мизансцену, вдруг подошел к Щукарю, поднял за плечи, тряхнул и сквозь зубы с ненавистью и присущим только ему “луспекаевским” темпераментом процедил сквозь зубы отсебятину:
— Замолчи, сука... Убью!..
К счастью, он говорил это спиной к зрительному залу. Так что эту реплику слышали только актеры.
Но не все, не все в БДТ могли “срезать” Лебедева подобно Луспекаеву. Олег Басилашвили — интеллигентнейший из встречаемых мною актеров — имел необычайную выдержку и терпел. Терпел и я. Играя с Лебедевым в режиссерские “поддавки”, то есть не раздражаясь, скажем, по поводу того, что он не знает, не может выучить и постоянно перевирает безбожно толстовский текст, я целил в результат, который мне был важнее мелких конфликтов.
Только потом, после премьеры, я понял, что Евгений Алексеевич не такой простак, как я думал. Это он вел меня к конфликту с собой, а следовательно, и с Товстоноговым. Теперь я убежден, что он вполне сознательно доводил меня до предельно экстремальной ситуации.
Беда его была в том, что я никак не шел на обострение.
Он понимал, что время окончательного взрыва еще не настало — ведь спектакль пока не готов!.. — а вот когда все будет сделано в наилучшем виде, тогда и можно будет рвануть гранату. Однако на пустом месте такое не пройдет. Если все у режиссера ладится с Евгением Алексеевичем, то было бы неприлично и неожиданно производить взрыв, ведущий к разрыву.
Вот почему очень часто Евгений Алексеевич в процессе репетиций без причин или выдумывая эти причины на ходу (человек-то он опытный, талантливый) готовил загодя почву для будущего. В его голове изначально был конкретный план: ставить Толстого может только Гога, а меня надо убрать из этой работы, как только она, во-первых, будет близка к завершению, а во-вторых, когда Гога освободится.
Вот тут по времени не все сходилось. Была весна 1975-го. И Гога стремительно заканчивал пьесу открытого им для театра драматурга Александра Гельмана “Протокол одного заседания”. Эта пьеса — на так называемую производственную тему — была очень важна ему в репертуарном раскладе. Носом своим он блистательно чуял успех острой, публицистичной, во многом честной пьесы и у начальства, и у зрителей — перед этим качеством его мы, советские режиссеры, все должны преклоняться.
Итак, Гога был занят в мае 1975-го. А я как раз тоже был близок к завершению “Холстомера” на Малой сцене. Уже стояла, почти целиком, гениальная кочергинская декорация. Уже были готовы костюмы. Уже прилаживались к этим костюмам ремешочки и бубенчики. Пробовались гримы. Оставалось две недели до премьеры. И тут Гога, не без настояния со стороны Е. А. Лебедева, хочет “проверить готовность спектакля”, короче, хочет посмотреть, что мы такое натворили...
— Генеральную проводить рано... — говорю я ему. — У меня еще много “дыр”, да и сцена смерти вообще не поставлена, значит, и финала пока нет...
— А первый акт готов? — спрашивает Гога.
— Первый акт, можно сказать, готов, — честно говорю я. — Но во втором конь не валялся.
— Ничего. Я все пойму. Покажите мне первый акт.
Это было распоряжение Главного, и я не мог ему противиться. Я только высказал свои сомнения Дине Морисовне, ибо знал: то, что я ей скажу, наверняка будет тотчас передано Георгию Александровичу.
Я волновался.
— Да не волнуйтесь вы, Марк. Сделайте прогон для себя. Как бы для себя. А мы — свои, мы просто посидим в зале...
— Зачем смотреть полработы? — спросил я.
— Неужели вы не понимаете?.. Работа экспериментальная. Георгию Александровичу надо убедиться...
— В чем?
— Как в чем?.. В ее качестве. Туда ли вы идете?
— А-а-а... Ну ладно. Пусть.