Новый Мир ( № 7 2010)
Шрифт:
Чехов. Освобождение Гусева
Сразу после истории Беликова следует описание ночи, никакого отношения к этой истории, на первый взгляд, не имеющее. “Направо видно было всё село, длинная улица тянулась далеко, верст на пять… Налево с края села начиналось поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого лунным светом, тоже ни движения, ни звука”.
И все-таки Беликов не сливается с этим торжественным миром, они как бы рядом существуют — маленький человечек, обретший наконец свой последний футляр (“в гробу… выражение у него было кроткое, приятное, даже весёлое…”), и бесконечная вселенная. Они не сливаются, и в этом можно усмотреть некую дисгармонию, некую словно бы
Исчезает? Но это — для стоящих на палубе, в поле же зрения автора он остается еще долго, и мы вместе с ним видим то, что от обычного человеческого глаза скрыто. Мы видим, как мертвое тело уходит все глубже и глубже, как стая веселых рыбок окружает его, как появляется другое тело — живое и страшное, акула, и “нехотя, точно не замечая Гусева, подплывает под него, и он опускается к ней на спину”.
Обратите внимание: не труп опускается, но нечто бесчувственное, что некогда было человеком, — Гусев. Гусев опускается! По-моему, это штрих гениальный. Одно дело, когда рыбки играют с телом, а другое, когда они “налетают на Гусева и начинают зигзагами пронизывать вокруг него воду…” В конце концов акула вспарывает парусину, то есть освобождает человека из его последнего футляра.
“Гусев” — первый рассказ, написанный Чеховым после Сахалина, где он так любил наведываться на маяк… От дома Беликова до маяка — таганрогского маяка — всего двадцать минут ходу. На высоком берегу стоит он, по-татарски — на Таганьем Роге. Далеко внизу — порт, стеклянное здание морского вокзала, судоремонтный завод. Отсюда триста лет назад и начался Таганрог. По велению Петра Первого был заложен он. Памятник ему — здесь же, у маяка, на самом видном месте… Но я все же — о маяке сахалинском.
“Чем выше подымаешься, тем свободней дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как трудно и скучно живется внизу”.
Так писал он в “Острове Сахалине”, книге строго документальной. В художественных произведениях автор куда сдержанней. Незаметно выведя нас по крутым, одному ему ведомым тропкам на вершину, тихонько отступает в сторону. Смотрите, дескать, сами. Разбирайтесь. Думайте. А вот тут прямо говорит: “Будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно…”
Но бежать заманчиво не только с каторги — недавно я испытал это на себе.
Бегство из “Реверанса”
“Реверанс” — название отеля в Варне, куда поселили нас с женой, когда мы приехали в Болгарию в составе маленькой делегации Литературного института. Возглавлял делегацию ректор Борис Николаевич Тарасов, а членом ее помимо меня была поэт и прозаик Олеся Николаева, страстная, как выяснилось, любительница моря. Но куда ей, коренной москвичке, до меня, как-никак крымчанина!
Болгарские друзья дали нам ровно полчаса, чтобы привести себя после дороги в порядок и подготовиться к встрече — первой официальной встрече, за которой должна была последовать вторая, потом прием; словом, искупаться мне в тот день, судя по всему, не светило. Но я обманул судьбу. Мигом облачившись в шорты, сбежал из нашего уютного отельчика и, на ходу выпытывая у прохожих, не столько словами, сколько жестами, как добраться до моря, и тут же, чтобы найти дорогу назад, записывая на клочке бумаги названия улиц, мимо которых проносился, почти семидесятилетний старик, долетел-таки до пляжа, окунулся в родное Черное море, которое, честно говоря, больше не надеялся увидеть в своей жизни, доплыл до красного буйка и символически коснулся его, выскочил на берег, промокнул счастливое тело полотенцем и, не заблудившись, вернулся в отель. Минута в минуту…
Но все-таки не я был тут самым большим любителем моря — им оказался ректор Тарасов. Заплывая далеко за буек, по часу, а то и по полтора качался на волнах, а волны, надо сказать, были серьезные. Красный флаг поднимали бдительные болгарские спасатели, но наш седобородый ректор стремительно уходил от них в недоступные им глубины, а нас с Олесей стражники в красных майках отлавливали. Неистово свистя, гонялись за нами вдоль берега, а то и в воду влезали, хватали за мокрые и скользкие руки. Но мы удирали от них, бросаясь в клокочущие волны. Видел бы меня мой учитель плаванья дядя Ваня! Я, повторяю, уже распрощался с морем, но судьба сделала мне этот царский подарок, и я, не откладывая в долгий ящик, воздаю ей на этих страницах свое благодаренье. Равно как и Болгарии, где прежде не бывал и где много лет назад вышел отдельным изданием мой полуопальный роман “Победитель”, опередив даже русское издание, изрядно попридержанное после шумной новомировской публикации бдительными редакторами.
Конечно, мы приехали в Болгарию не купаться, а общаться с болгарскими писателями, и мы общались, мы спорили, мы пели — это уже вечером, попивая прекрасное болгарское вино, — болгарские и русские песни, мы читали стихи и много говорили о Чехове, которого Олеся Николаева, человек страстно верующий, недолюбливает за неверие и отсутствие идей. В союзники же себе брала Ахматову, которая, как известно, Антона Павловича тоже не жаловала.
Я сражался как мог с ними обеими.
Чехов. Азарт жизни
Современники тоже поругивали Чехова за отсутствие идей и позиции. “Господин Чехов, — каламбурил критик Н. Михайловский, — с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает”. А каламбурил потому, что рассказ, о котором шла речь, называется “Холодная кровь”. Описываются в нем отец и сын Малахины, которые вот уж какие сутки везут в Москву живой груз, быков, и если старик Малахин — воплощение энергии, находчивости, хватки, то сын его вял и безынициативен. “Его лицо… бесстрастно и не выражает ни скуки, ни желаний”. Холодная, словом, кровь.
А отец? Кажется, всё подчинено у него одному: как можно быстрее и с меньшей потерей доставить быков в столицу, продать выгодней… Ан нет! Слишком легко и слишком весело расстается с червонцами и рублями, слишком часто и горячо встревает в разговоры. “По всему видно, что понесенный им убыток мало волнует его. Ему всё равно, что убыток, что польза, лишь бы только были у него слушатели, было б о чем хлопотать”. Нет, это не азарт жадности, это азарт жизни.
Разумеется, он отнюдь не бескорыстен, старик Малахин, мысль о наживе не покидает его, но он не стал рабом ее, она — как ни дико, может быть, звучит это — одухотворяет его существование, в то время как сынок его, великовозрастный детина, заживо хоронит себя.
И вот автора этого рассказа современная критика обвиняла в безыдейности. А идея жизни — это разве не идея? Не та самая общая идея, за которую ратует Николай Степанович из “Скучной истории” и которая столь наглядно выражена в старике Малахине? Собственно, идея жизни — это уже не столько идея, сколько сама жизнь. Но одновременно и идея тоже.
Впервые она прозвучала еще в “Безотцовщине”, этой пьесе-предвестнике, пьесе-эмбрионе, из которой проросло впоследствии столько сугубо чеховских коллизий и образов. “Сумей только не философствовать! — говорит Платонову Анна Петровна. — Живи! Всё живёт, всё движется… Кругом жизнь… Давай же и мы жить! Завтра решать вопросы, а сегодня, в эту ночь, жить, жить…” Спустя десятилетие с лишним та же мысль, только выраженная более резко, прозвучит из уст татарина из рассказа “В ссылке”: “Бог создал человека, чтобы живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты не хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!”