Новый Мир ( № 8 2012)
Шрифт:
Это было в стране, которая называлась СССР, где возникла “историческая общность — советский народ” и этот самый народ строил коммунистическое завтра. Но это для парадов и лозунгов, а на самом деле эту страну населяло население, о чем горько шутил Жванецкий: народ у нас замечательный, а вот население — вечно всем недовольно.
У Алексея Цветкова есть стихотворение “то не ветер”, где он говорит о детях, которые всю жизнь болели, лежали в больнице и почти ничего не видели — ни степи, ни леса. Мальчик Коля хвастается, что, когда он был ходячий, видел жука и “лошадь говорит большая / как слон”. Увидеть живого слона эти дети имели еще меньше шансов, чем жука или лошадь, а неизвестное невозможно объяснить, сравнив с неизвестным. Но дело в том, что видеть слона и не нужно — это символ самого большого существа на свете. Вот и СССР для сегодняшних молодых людей — а часто уже и не слишком молодых, тридцатилетних, — это такой умытый слон, нечто большое и чистое. И они совсем не представляют себе и не очень интересуются, как же там жили люди — это самое население. Образ этой страны сегодня складывается из тех ярких переводных картинок (а что такое “переводная картинка”, кто сегодня помнит?), которые сохранили для нашего времени советские кинофильмы. Советская
Надо ли их разочаровывать? Надо ли говорить о нищей стране, зашоренных людях, которые, как шахтовые лошади, шли по кругу и неизбежно слепли. Вряд ли, вздыхая о самом большом слоне, сегодня кто-то думает о беспаспортных колхозниках с пенсией 15 рублей; о пустых прилавках и бесконечных очередях; о тех временах, когда поездка за границу была сродни манне небесной, а возможности отправить детей учиться в Гарвард не имел даже генсек; когда реклама “Покупайте книги в книжных магазинах” выглядела как откровенное издевательство; когда попытка открыть рот и сказать, что ты думаешь о нерушимом блоке коммунистов и беспартийных, была уголовно наказуема по 70-й или по 190-й; когда родное государство обирало, грабило и убивало своих граждан во имя высоких идеалов, но зато у советского народа было чувство глубокого удовлетворения и уверенность в завтрашнем дне.
Человеку, никогда не стоявшему в очереди за молоком или хлебом, объяснить, что это такое, трудно. Еще труднее объяснить, почему это приходилось делать ежедневно. Но, может быть, и не нужно? Пусть мечтают о слоне. А я буду вспоминать о том, как в наш двор приходил тощильщик с точильным камнем, работавшим от ножного привода. Я вижу, как: “Не сыпались искры, а сыпались, гасли. Был день расточителен; над школой свежей. Неслись облака, и точильщик был счастлив, что столько на свете у женщин ножей”.
38
Лето после второго курса у меня вышло совсем никудышное. Из общаги все разъехались, пришлось домой перебираться. А у меня в сессию два хвоста — по дифгему и по дифурам. Вообще на мехмате четвертая сессия очень трудная. Пятая, впрочем, не легче. Живу дома, отец смотрит волком. Я стараюсь ему на глаза не попадаться. На работу устроила меня мама. На завод железобетонный. Хожу на работу. Там люди работают, ну я тоже. Не умею ничего. Поставили меня желобки у форм вычищать. Бетонные конструкции как делают: берут железную форму и в нее кладут арматуру и бетоном заливают. Потом бетон остынет, форму откроют, балку краном зацепят, а вот в форме остается бетон в желобках. И его вычищать надо, чтобы форма плотно закрывалась. Дали мне молоток, палку стальную, вроде стамески. Работаю, выбиваю бетон из желобков. Тяжело. Ну да ничего. Потом меня на другой участок перевели — дырки в стенах долбить, под водопроводные трубы в доме. Дом строился, а мы его, значит, долбили. Тут работы совсем никакой не было. Мужики придут, пару раз кувалдой саданут по стене — и перекур. Курим. Потом меня за плодово-выгодным посылают. Я иду. И так до вечера. Сидим, курим. И на другой день так же. Уволился я.
Стал к экзаменам готовиться. В сессию, когда все готовятся, как-то не особенно замечаешь, что занимаешься много. Но тут каникулы, а я сижу как проклятый и конспекты по дифгему листаю. И ненавижу и дифгем этот, и себя за то, что такой идиот. Каждую страницу приходится брать с боем. И главное, в голову ничего не идет. Смотрю на страницу, там что-то написано про тензоры. Вроде и не слишком все сложно, а голова работать отказывается. Думает о чем-то постороннем. Вот о том, что ребята в поход пошли на Алтай, а я никак пойти не мог. Сижу, смотрю на страницу, как баран: формулы расползаются в разные стороны, будто разные морские гады, индексы эти, верхние, нижние. Жуть одна. И спрашиваю себя: а зачем тебе математика эта? Толку от тебя математике — строгий ноль, а тебя от нее вообще тошнит. Ну выучишь пару формул и забудешь, как только сдашь. Ни уму ни сердцу. И представляются все эти занятия абсолютной бессмыслицей. А ты ведь уже на третьем курсе. Надо же что-то понять наконец, пора ведь. Говорю всякий вздор, уговариваю себя, уговариваю. Ничего не получается. Ничего не по-ни-ма-ю. Чуть не до слез. Вообще-то в математике бывает такое. Она ведь как пирамида: сначала вещи самые конкретные. Вот и Пуанкаре говорил, что невозможно научить человека складывать дроби, если не разрезать яблоко или пирог. Сложил правильно, потом съел. Иначе никак. А ведь начинает человек учиться с самой трудной абстракции — с понятия натурального числа. Что такое это самое натуральное число? Что такое две ложки — понятно, что такое два яблока — понятно. А что такое “два”? Вот просто “два”, и все? А не знает никто. Так только, более-менее, с точностью до изоморфизма. Но вот что странно — понятно это. Всем понятно, даже самым тупым. Наверное, это и есть первичный опыт, самоочевидность. А потом человек учится, учится, переменные появляются — эти самые иксы-игреки. Их уже не всякий может осилить. Потому что икс — не просто число, а любое число. Как так любое? Непонятно. Потом множества, отображения, преобразования, пространства… Еще один шаг абстрагирования, потом еще и еще. Тензоры. Ну и мало кому хватает воображения их себе представить. Все, предел. Да и предел этот самый — limit : чтобы с ним работать, нужно себе бесконечность представлять, и хорошо представлять, как любимую кошку. И у меня тем летом случился вот такой ступор. Это я теперь знаю: если такое происходит, всегда нужно сделать шаг назад. И посмотреть, а как это все на самом деле выглядит. Схватить целиком, без конкретики. Представить себе. Тогда полегче пойдет. Нельзя в стенку упираться. А тогда — сижу, упираюсь, и все бесполезно. И мысли уже совсем черные. Значит, я просто идиот. Все ведь сдали этот дифгем. Даже девчонки сдали, а я вот не могу. Значит, я глупее самых глупых. Я эти страницы с конспектами до сих пор помню. Что там было написано, совсем не помню, а страницы помню. Вот я сижу, их переворачиваю, ворочаю, как железобетонные конструкции. И сил моих на это не хватает.
39
В сентябре наш курс на картошку поехал. А я не поехал. Все пытался чего-то сдать. Но препы уверены, что курс на картошке, какие уж тут пересдачи. Отец гонит — иди сдавай, а мне сдавать некому. Ну и я тоже на картошку поехал. И слава богу, а то бы вообще свихнулся с этим дифгемом.
Там встретились с Аркадием. Не виделись больше двух месяцев.
— Привет. — Я расплылся в улыбке. Хотел ему очень многое сказать. Хотел ему сказать, как рад его видеть, как я думал о нем.
— Привет, — ответил он и, не останавливаясь, прошел мимо.
То, что я не обиделся, хотя и удивился, тоже довольно странно. А он был необыкновенно деятелен и очень занят. Он куда-то все время спешил. Мне, впрочем, тоже было не до него, но я бы, конечно, нашел время, чтобы и поговорить и выпить. У него времени не нашлось. У меня на картошке появилась подружка. Она была прекрасна и ко мне благосклонна. И я мог подойти к ней, обнять и поцеловать. И от этого совсем обалдел. Она ходила в меховой черной шапке-ушанке, то ли из кролика, то ли из какого другого животного. И у меня голова шла кругом. Звали ее Елена. Она занимала все мои мысли и все пять чувств, или даже больше — кажется, у меня тогда чувств было как минимум семь. И все принадлежали ей. И все были предназначены, чтобы видеть ее, слушать ее голос, вдыхать запах ее волос и пота, чувствовать вкус ее щек и губ, ощущать гладкость и влажность ее кожи и, кроме того, вмещать ее живой образ и понимать умом и сердцем, что если я не увижу ее в течение ближайших десяти минут, то умру, как умирают от голода, холода и жажды, когда все эти звери бросаются на тебя одновременно. На картофельное поле нас возили автобусом из пионерлагеря “Космос”, где мы жили. Было это поле от лагеря километрах в пяти. И вот ночью мы с ней вдвоем отправились гулять и нечаянно до этого самого поля дошли. Я разложил костер. И мы целомудренно уснули прямо на земле рядом с огнем. Я обнял ее, и вдруг треснула ветка в огне, и уголек упал мне на запястье. Но я не отдернул руку, так и продолжал обнимать. А уголек медленно гас, прожигая кожу. Это, наверное, была самая сладкая боль, которую я пережил. От той ночи на всю жизнь у меня остался шрам.
Но все-таки, как я ни был занят, за Аркадием я наблюдал, правда только издали. Я понимаю, что можно увлечься новыми друзьями и идеями, но не до такой же степени, чтобы едва узнать человека, с которым прожил полгода в одной комнате, с которым делил последний хлеб. Что-то в этом было ненормальное. С моей точки зрения. А с точки зрения Аркаши все шло просто отлично.
Для начала Аркадий впал в производственный ажиотаж. Основная наша колхозная работа состояла в собирании картошки, которую выкапывал картофельный комбайн. Он выворачивал клубни, а мы за ним подбирали. Собирали картошку в корзины, потом корзины относили на конец поля и высыпали в мешки. Потом приезжал трактор, и мешки грузили на него. Погода стояла сухая, работать было вполне можно. И была какая-то норма — мешков, кажется, пять на человека в день. Ничего, конечно, с тобой страшного не случалось, если ты эту норму не выполнял. Пайки не лишали. Кто-то и сачковал, и даже мысли не возникало, что это неправильно. Но вот группа товарищей вдруг решила, что нужно работать так, чтобы установить немыслимый какой-то трудовой рекорд. Это был чистый спорт. И Аркадий тоже загорелся. Они своей небольшой бригадой собирали что-то мешков по тридцать-сорок на человека. И каждый день старались превзойти достижение, установленное вчера. Я смотрел на это их увлечение скептически. Они так работали, что еле-еле могли дойти до столовой. Маньяки, ну просто маньяки!
Им объявляли какие-то официальные благодарности, но наши герои труда, конечно, не ради благодарностей ставили свои рекорды, они работали вполне бескорыстно, ну разве что девушки из столовой глянут восхищенно и положат лишнюю порцию гуляша. И Аркадий участвовал в этой бессмысленной гонке, настолько бессмысленной, что было в ней уже что-то эстетически значимое.
Картошка кончилась, мы вернулись в универ. Я благополучно сдал свои хвосты. Аркадий продолжал творить чудеса. Он, например, стал бегать по утрам. Само по себе это занятие вполне нормальное, если не доводить его до идиотизма. Аркадий взял абонемент в бассейн “Москва”, что на Волхонке, а это от универа, прямо скажем, не близко, и бегал туда к первому сеансу. Пробежится, значит, километров семь, поплавает и потом успевает к первой паре. Непременно к первой. Он ходил на все занятия. Старательно записывал лекции, выполнял задания и вообще стал необыкновенно добросовестным студентом. Это вызывало у меня еще большее недоумение, чем его картофельные подвиги.
Аркадий решил стать отличником. Опять-таки в этом тоже не было ничего предосудительного, но нужно же знать меру. В день его рождения мы с подружкой пришли его поздравить — на лекцию по теорверу. Лекция была на последней — четвертой — паре, и аудитория почти пустовала. Аркадий сидел в первом ряду и старательно записывал. Лекция кончилась. Я вручил ему подарок и надеялся на продолжение банкета. Аркадий вежливо поблагодарил. Пожал мне руку, раскланялся с моей подружкой и быстро-быстро ушел. Тут я уже заподозрил неладное. Все можно понять: хочешь бегать по утрам и вести здоровый образ жизнь — не пить и не курить — хорошо. Хочешь старательно заниматься и отлично учиться — хорошо. Но в свой день рождения, вместо того чтобы в кругу друзей и подруг принимать поздравления, сидеть на лекции по теорверу, а потом еще куда-то торопиться, не замечая окружающих тебя не совсем случайных людей, к тому же к тебе весьма расположенных, — это уже некоторый перебор. Аркадий убежал. Я присел за стол, за которым он только что выводил значки и формулы, и подпер голову рукой. Милая моя подружка не поняла моей задумчивости. И я ей объяснил, что Аркадий не обижает меня своим отношением — это его дело, а я, как истинный философ, спокоен и незамутнен: “Аркадий меня беспокоит. На месте ли крыша?” И опять я вспомнил его забег на тысячу метров, когда он сначала вырвался далеко вперед, а потом так и не смог добежать до конца дистанции. Его необычайная активность действительно напоминала рывок задолго до финиша.
А когда он, этот финиш? Жизнь — штука длинная. И выигрывают, как правило, стайеры. Впрочем, не всегда. Да и что считать победой? “Живи быстро — умри молодым”. Тоже вполне нормальная жизненная программа. Но здесь было другое: Аркадий пытался рывком выиграть длинную дистанцию. А это возможно только тогда, когда рывок — финишный. Иначе такая тактика не только бессмысленна, но и опасна, иногда гибельна.
Мы с прекрасной Еленой сидели в 14-08, и я смотрел на нее. Она уже не вызывала у меня того острого чувства, которое возникало еще совсем недавно, но все равно очень нравилась. И я ей, кажется, тоже. Но и она отдалялась от меня: у нее появилось свое увлечение — этот самый теорвер. Что-то она стала уделять сему предмету времени все больше и больше. А я вел рассеянный образ жизни. Иногда ходил на лекции, чаще прогуливал и предпочитал стоять за столиком в “Тайване” и беседовать с Шуриком или с Сереженькой Шрейдером о чем-нибудь нейтральном, например об истории и поэзии.