Новый Мир. № 2, 2000
Шрифт:
— Ки-я!
Что-то железное ударило в ухо, и все пропало…
Несмотря на мертвый предутренний час, Заводская площадь была заполнена народом, и он все стекался сюда из окрестных глухих переулков. Было тихо, только хрустело под ногами крошево хрусталя да какая-то баба вопила, как на похоронах:
— И-и на ко-го ж ты на-ас по-ки-ну-у-ул!
Черная эфэсбэшная «Волга» беспрепятственно миновала милицейское оцепление и остановилась у самого эпицентра. Печенкин выбирался из машины долго, как будто нехотя. Его сразу узнали.
— Печенкин!
— Сам приехал посмотреть…
Владимир Иванович вышел наконец из машины и, сильно сутулясь, огляделся. Храма как не бывало. Рассыпанные по асфальту площади
— То ли Иисус Христос, то ли еще кто, не пойму, — смущенно проговорил он и протянул ее хозяину.
Печенкин отвернулся и наткнулся взглядом на возвышающегося в темноте неба Ленина.
— А народу-то, народу, — непонятно кому говорил тот же милиционер. — Стояла — не нужна была, а как не стало — пошли…
Сделав над собой усилие, Владимир Иванович отвел взгляд от памятника и сел в машину.
Ярко освещенный в ночи убогий двухэтажный барак стал неожиданно красив, даже величествен, напоминая средневековый замок или корабль. Из окна на втором этаже, в котором отсутствовала рама, выдувалась наружу сквозняком, пузырилась как парус занавеска.
За пробитыми белым напористым светом стеклами всех остальных окон, видимо, существовали люди. Одни сидели на своих табуретах, опустив плечи, — терпеливые, покорные, другие делали вид, что занимаются хозяйством: терли грязные кастрюли и заваривали чай; третьи негодовали — мужики в майках и трусах и бабы в ночных рубашках метались в замкнутом пространстве своих комнат, подбегали к окнам, приникали лицом к стеклу, щурились, пытаясь увидеть происходящее на улице, и отбегали, ослепленные страшным светом. Внутри барака было шумно: бабы плакали, мужики матерились, дети орали. Шумно было и снаружи, но это был другой шум — лязг, звон, дребезг, — железный шум. Если в бараке, не считая тазов и сковородок, железа почти не было — все старые тюфяки, ватные одеяла да жалкая, смятенная человеческая плоть, — то окружало его почти сплошь железо. Здесь стояли впритык — все с включенными фарами — армейские тентованные грузовики, омоновские фуры с мелко зарешеченными стеклами, серые глухие автозаки, сине-желтые милицейские машины, а между ними в муравьином хаосе продирались, стукаясь железом о железо, омоновцы в черном спецснаряжении, оставляющем открытыми только глаза, — с поднятыми вверх от плеча автоматами и длинными снайперскими винтовками; телевизионщики с громоздкими камерами, осветительными и звукозаписывающими приборами на длинных железных палках; бесформенные, как снежные бабы, милиционеры в бронежилетах поверх толстых шинелей, с болтающимися на груди автоматами — все это лязгало, звенело, дребезжало.
Трещали рации.
— Скажите, здесь снимается кинофильм? — высоким «аристократическим» голосом обратилась сразу ко всем облезлая старуха с облезлой собачкой на руках.
— Кинофильм, бабка, кинофильм, — усмешливо ответил стоящий рядом милиционер.
— Смотри, Долли, здесь снимается кинофильм! Я тоже снималась однажды в фильме «Свинарка и пастух» в сцене на ВСХВ, потом это называлось ВДНХ, а сейчас уже не знаю, как называется… Это было восхитительно! — торжественно сообщила старуха.
Руководил операцией ладный парень с плавной линией подбородка и быстрыми веселыми глазами. Он стоял на подножке «уазика» и, держась одной рукой за открытую дверцу, сжимая в другой черный брикет рации, говорил:
— Костик, ну как там? Одеваете? Смотри, чтобы было красиво.
Ладный вызывал желание смотреть на себя и улыбаться, и Илья смотрел на него и улыбался.
— А это кто, режиссер? — все интересовалась старуха.
— Режиссер, бабка, режиссер, — ответил тот же милиционер.
— Смотри, Долли, это режиссер!
Старуху слышали, но никто на нее не смотрел, потому что все смотрели на окно с пузырящейся занавеской и на жалкую фанерную дверь барака, ожидая чьего-то
долгожданного, очень важного для всех выхода.— Ручеек! — произнес неожиданное здесь слово Ладный, из железной толпы выделились два десятка омоновцев, они выстроились в два ряда от двери дома до двух стоящих напротив автозаков и разом подняли от плеча вверх свои автоматы и длинные снайперские винтовки.
— Тишина! — попросил Ладный, и стало тихо, даже дети в бараке перестали орать.
Лицо Ладного светилось вдохновением.
— Пошли! — объявил он радостно, и наверху, на втором этаже, часто-часто ударили барабаны. Скатившись в несколько секунд вниз, барабанная дробь выросла в раскаты грома, он с треском взорвался — створки двери стремительно распахнулись, и в потоке белого густого света остановились и замерли Ким и Анджела Дэвис. Это их выход объявлялся и был так торжественно обставлен. А теперь им предстояло сыграть в детскую игру «ручеек» — проплыть вдвоем по узкому руслу с берегами из черных людей под сенью стальных стволов.
— Вперед, родные! — подбодрил их Ладный и сам двинулся навстречу.
Илья улыбнулся и торопливо потянулся следом.
И Ким и Анджела Дэвис пошли: раз-два-три, раз-два-три — под звуки раздолбанного пианино: пам-пари-рам, пам-пари-рам. Им ассистировали — поддерживали под руки четверо омоновцев, они не шли — летели, часто перебирая ногами, бежали по волнам, как в балете, — почти совсем без одежды, в серебре браслетов на запястьях. Без сомнения, это был звездный час Анджелы Дэвис, самые торжественные мгновения ее жизни: она гордо вскинула свою курчавую головку и широко, белозубо улыбалась. Ким хуже справлялся со своей ролью — голова клонилась и падала, вытекающая из уха кровь проложила узкое русло к ключице, скопилась в полукруглой ямке шеи, бежала оттуда по ложбинке груди к пупку…
Ладный смотрел на них ласково и благодарно.
Они быстро проплыли свой ручеек, слишком быстро. Илья понял вдруг, что опоздал, рванулся вперед, но соратников уже бросали в открытые двери автозаков, каждого в отдельный.
Тогда Илья хотел прокричать громко, чтобы они услышали, прокричать то, что узнал, и уже открыл рот и вскинул руку, как вдруг услышал голос стоящего рядом омоновца:
— Обнаглела нерусь вконец…
Илью удивили эти слова — не их смысл, а то, что, ему показалось, он это уже где-то слышал; он посмотрел на сказавшего их и увидел в прорези омоновской маски водянистые голубые глаза и белесые, словно присыпанные мукой ресницы. Омоновец тоже удивленно смотрел на Илью. Илья вспомнил его и опустил глаза.
— Ну, здравствуй, как ты живешь? — как к старому доброму приятелю обратился к нему Ладный. Он улыбался, и Илья ответно улыбнулся, глядя в глаза Ладного, ища поддержки и защиты.
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит, —продекламировал Ладный мягким, приятным, добрым голосом и похлопал Илью по плечу.
Весь во власти обаяния этого человека, Илья пристально вглядывался в его глаза, в самые зрачки, пытаясь понять, почему тот так с ним разговаривает: знает, догадывается или они и впрямь хорошо знакомы?
— Ну? — спросил Ладный, чуть-чуть поторапливая. Но Илья отшатнулся вдруг, ткнулся спиной в железо и, поняв, что никуда теперь не уйти, вскинул руку и продекламировал:
— Non timeo te, rex male Porsena!
— Что? — не понял Ладный и очень удивился.
— Tu me timere non potest, sed mortem mortis angores timent, — немного частя, решительно продолжил Илья.
— Что-то? — Ладный засмеялся. Он словно не верил своим ушам. — Это по какому же? Инглиш, фрэнч, дойч?
— Mortem non timeo — et cum dictis eis manum adulescens audens in cibanum ardentem demusi’t! — Эти слова Илья продекламировал торжественно, в полный голос — лучше, чем тогда, на берегу Дона, по требованию отца. Но Ладный вдруг потерял к нему интерес; в последний раз глянув на Илью, сочувственно улыбнулся и обратился к тому же омоновцу: