Новый мир. № 3, 2004
Шрифт:
Лирическая героиня «Коротких писем» выстраивает мир, где «дух и плоть близнецы», «материя превращается в язык», «Гоголь спит, держа в руках уду, Ахматова ныряет хищной щукой, и птица Сирин правит ветра слог», это уже не просто метафорика, а другая геометрия пространства, неэвклидова, что, в общем-то, свойственно хорошей поэзии вообще. Здесь присутствует то самое ощущение, а именно «чувство тайны», о котором Павел Флоренский писал: «Большинство, по-видимому, слишком умно, чтобы отдаться этому непосредственному чувству и выделить особые точки мира, — и в силу этого бесплодно. Это не значит, что они не способны сделать что-нибудь; нет, сделают и делают, но в сделанном нет особого трепета, которым знаменуется приход нового, творческого начала». Не об этом ли чувстве говорил и физик Андрей Сахаров: «Мое глубокое ощущение (даже не убеждение — слово „убеждение“ тут, наверно, неправильно) — существование в природе какого-то внутреннего смысла».
Поэтика Кековой держится на равновесии двух противоположных чувств — строгого подчинения внутреннему смыслу мира, но и вольного парения языка, на котором можно говорить об этом. Она живет этим нелинейным мироощущением, отсюда и выросшие естественно, как растения, главные стилистические приемы. Первый из них, конечно, — метафора. Особенность метафоры в этой поэтической системе — то, что сама
Еще одна особенность — кажущийся переизбыток имен собственных. Вот простой перечень тех, которые мне встретились в книге, — Рим, Стикс, Аарон, Мандельштам, Блок, Немезида, апостол Петр, Тамбов, Саратов, Япония, Нил, Лапландия, Италия, Памир, Бергильмир, Асклепий, Италия, Монтеспан, Байрон, графиня Гвиччиоли, Греция, Дант, Боэций, Кант, Конт, Китай, Волга, Один, Валхалла, Танаис, Янцзы, Аид, Дамаск, Эдип, Фивы, Расин, Корнель, Стамбул, Вифлеем, Венеция, Бремен, Ницца. Что это — демонстрация эрудиции? Ничуть. Во-первых, к именам у автора отношение особое. Называние предмета — как проникновение в его сущность, поэтому поэзия названий — дорациональна, этим и волнует. Так что это — тоже прием. А во-вторых, будучи включенными в метафору, они дают возможность еще большего расширения смыслового пространства.
Наталья Иванова, говоря в той же статье о ключевых образах поэтического мира Кековой, называет их «банальными словами с давно утерянным, казалось бы, смыслом», хотя и отмечает легкость преодоления поэтессой такой банальности. Но в этом и есть смысл того, что делает Кекова, — сознательно работая на уровне архетипических символов, то есть традиционных, универсальных, сопрягающих прошлое и настоящее, общее и частное, потенциальное и свершившееся, она создает поэтику, принципиально нацеленную не на поиск нового, а на оживление традиционного, вечного.
Ее излюбленные образы — свет, любовь, ангел, вода, облака, сад, трава, свеча, луна, сети, соль, слово. В книге Кековой мало артефактов, но много природного — птиц, рыб, цветов, и это, как ни странно, роднит ее тексты с китайской классической живописью, сквозь них загадочно и своенравно проступает Восток.
Особый образ для нее — это пространство. В нем проходит наша жизнь, оно причудливо и непредсказуемо, несет удивление и страдание. «И рождается то, что нам знать не дано, на земле, где стенает и мучится тварь». И только один Христос «разрушает пространство». А когда не будет «уже ни пространства, ни времени», мы обретем музыку, чудесным образом не зависящую от этой инверсии. «И воду, отражающую Бога»…
Но это потом, а сейчас зачем мы здесь? «Чтобы, жажду любви на земле утолив, мы в страдании видели смысл и судьбу», а для этого «я силюсь обнажить любви и смерти тайную природу». Но поскольку «наука страсти» — «не исканье истин, а эхо имен случайных», мы должны помочь любимым искать и находить. Основной инструмент познания — слово, в котором «виден смысл бездонный», которое находится «на границе безымянной правды и старой лжи». Но «забрасывать сеть в глубину» страшно. Потому что «беременны смертью слова», а причина в том, что «дух нас предал, а материя превращается в язык». И дальше еще много об этом, о своем поэтическом деле: «слова чернорабочие из земли сырой растут», «занимается чернорабочий темным, страшным своим ремеслом», «извлекает квадратные корни из соленой земли языка». Непростое это дело, опасное: «разъедены души соленой водой языка». Но «бессловесная плоть» должна заговорить — вот оправдание собственной деятельности. «Время жить и словесное стадо пасти» — для нее это так же естественно, как траве расти. А зачем? «Я большего знать не вправе», — говорит поэтесса, но верит, что «жизнь не была напрасной». А счастье заниматься своим естественным природным делом не дается даром. Певец-то поет, но «в груди его голос, как свежая рана на теле». И когда кто-то неведомый спрашивает: «По силам тебе твой опыт?» — нет, отвечает она, «только убогий жребий». И тогда влага касается влаги, и все в этом мире рифмуется.
Кекова не боится слов, которых сегодня стараются избегать, не боится говорить о высоком. Для нее это не абстракции — они наполнены болью. Но боль — телесна! Умственной боли не бывает! Это реальный поиск пути, он убеждает и заражает той дрожью, без которой нет поэзии. Ей веришь, потому что интонацию подделать нельзя. Это не игра пустыми знаками, каждое слово — рана, открытое чувство. И это женский вариант поэзии в истинном смысле — в смысле чувственного постижения, которое не оторвано от логического, а предшествует ему. Дмитрий Бавильский как-то обмолвился: «Стихам Кековой свойственна особая концентрированная метафизичность, между прочим, чуждая обычному женскому поэтическому кликушеству». Чего не скажешь для красного словца! Судороги и истерия действительно не свойственны поэтессе, но ей свойствен именно женский опыт письма как способность знание, скрытое в теле, переводить в сознание. Во-первых, женское письмо, если следовать Юлии Кристевой, представляет собой не смысловой, а как бы звукоряд, а это именно то, с чего мы начали разговор о стихах Кековой. Второе — оно отражает способность женщин «мыслить через тело», возвращаясь к большей близости тела и сознания. Поэтике Светланы Кековой именно это и свойственно: «все пространство жизни пронизано этой дрожью, откровенной ложью, надеждой на милость Божью», «и чувствую — теперь проходит сквозь меня сияющий поток эфира и огня: так грозный Савл ослеп, так встал прозревший Павел». Правда, иногда она сама этого боится: «…я вижу двойника и думаю — куда его влечет река течением любви телесной и незрячей?» Однако телесность не так уж незряча — и это опасение она сама опровергает всей книгой. «Не пугайся чудес, ибо их невозможно исчислить!»
Андрей Арьев в своей речи, посвященной вручению Кековой премии Аполлона Григорьева, сказал: «Ей не помешает уже ничто, даже счастливое замужество». Не угадал критик: случилось — и помешало? — другое. Последние подборки поэтессы («Знамя», 2003, № 7; «Новый мир», 2003, № 7) убедили меня в этом. Еще в «Коротких письмах» она корила себя: «Как торопливы мысли твои о Боге…» Мучительное вырастание из этой торопливости, отбрасывание всех условностей и недоговоренностей, слово прямое и ясное, как молитва, — вот каким вектором можно обозначить направление ее развития. И бесстрашие, с которым Светлана предъявляет читателю эти тексты, — поражает. Я говорю «тексты», потому что вопрос о жанровой принадлежности их меня, собственно, больше всего сейчас интересует. Последние подборки — не стихи, а уже почти молитвы. Поэзия — стратегия речи, призванная убеждать и ублажать читателя, в этом цель ее художественности. Задача молитвы другая — открыться, надеясь быть услышанным и прощенным, а посторонний (то есть читатель) здесь ни при чем. Именно тут, на
мой взгляд, лежит водораздел между двумя типами словесного творчества, и Светлана Кекова еще не выбрала до конца, но явно склоняется ко второму, а там другие мерки — максимум откровенности, минимум приукрашенности. Простота и суровость. Впрочем, православные тексты предоставляют нам достаточно широкий выбор канонических художественных образов, именно в этом кругу и пытается сейчас работать автор. И все-таки специфика и смысл канонического образа в том, что он повторяется в своей неизменности. Повторение — узнавание — умиление — просветление — это ли не основная задача религиозного искусства? Новизна — ошеломление — потрясение — вспышка — вот стратегия светского искусства, тем паче современного. Для Кековой это стало совсем лишним, и я понимаю — почему, но как читатель сокрушаюсь, теряя одного из главных для меня поэтов. Если вернуться к Юнгу — вижу тот случай, когда автор «хочет изобразить вот это, а не что-то другое», но при этом «тяжелая вода метафизики» уходит и колодец пересыхает. Онтологически я с автором согласна, но соблазн назвать все своими именами и наделить однозначными смыслами кажется мне явной рационализацией творчества, попыткой раз и навсегда следовать жесткой схеме, благонамеренной статичности и черно-белой определенности. Такое ощущение, что в ее предыдущих стихах было больше живого божественного присутствия. Смирение? Но рационалистичным выглядит здесь и само смирение, и отказ от живых и неожиданных путей веры. В «Коротких письмах» она сказала — «душа летит, куда она хотела, а не туда, куда хотела я». Теперь вместо поэтической дрожи — суровое, даже какое-то педагогическое морализаторство, вместо поэтической интуиции — застывшая парадигма, вместо живой воды — мертвая.Что же случилось со стихами? Мне видится здесь истончение собственно поэтической материи, отказ от многозначности и многослойности. Рациональный, логический, хотя и религиозный каркас прорывает живую плоть стиха. Похоже на ржавую арматуру, обтянутую кожей. Образы становятся беднее и банальнее не столько сами по себе, а в отрыве от той изоморфной структуры, которая объединяет и тем самым гармонизирует все слои и планы существования в прошлых книгах поэта. Упростилось, даже как-то снивелировалось все: и ритмы, и строфика, и лексика. Таким же сознательным приемом выглядит весьма упрощенный синтаксис — метафизика исчезла, и на этом уровне — музыки меньше, меньше рефренов, внутренних рифм. Даже пятистопные анапесты (мистически действующие на меня одним только своим ритмическим дыханием) теперь уже просто убаюкивают, став доминирующими сверх меры. Кто-то из знакомых поэтов откомментировал последнюю подборку в «Знамени» так: «вышивание узоров по православной канве». Да, православные узоры были у нее и раньше (православие вообще «узорно») — но теперь эти узоры тоже блекнут, стираются, и исчезает прихотливость, многосмысленность. Стих утрачивает какие-то дополнительные измерения, пусть смутные, неотчетливые, но всегда придававшие поэзии Светланы Кековой глубинную ассоциативность. Исчезают временнбые сдвиги, и даже столь выразительная раньше античная струя пересохла. Становится заметно, что автор обдумывает каждый шаг, стараясь быть смиреннее и осторожнее, избежать запретного, лишнего, — но получается искусственней, суше (страх глубины парализует пловца). Обилие общих мест, вполне канонических, вынуждает отказаться от индивидуальности, от живого человеческого опыта. «Все так же пуст пейзаж души, и темный путь ее опасен» — что это? Я не литературный критик, не богослов, я просто читатель, и мне не то чтобы скучно стало — но уж слишком пряма эта дорога, нет в ней неожиданности, тех самых неисповедимых путей Господних. Как любой человек, хотя бы отчасти считающий себя православным, я знаю, куда хочу прийти, но не знаю как, — читая стихи, я хочу понять, какой дорогой шел к этому другой. Здесь предлагается задача с уже известным ответом — мне же по-человечески интересней сам путь ее решения.
Из стихов уходят приметы обыденной жизни, совсем стерся городской пейзаж — зато возникает масса подробностей с виду деревенских (сверчок, собачий лай, лавки), но они, по сути, абстрактны. И этих «эмблем» становится так много, что исчезает чудесное равновесие жизненных деталей и их метафизического наполнения. На фоне символической январской стужи, как в театре теней, проходят одни и те же резко очерченные образы — вроде бы те же, что и прежде, — ангелы, вода, рыбы, сети, — но их формы не наполнены осознанным индивидуальным чувственным опытом, что сплошь и рядом приводит к появлению штампов и сентиментальных красивостей. Они встречались у Кековой и раньше, но озадачивает то, что здесь, похоже, на них сделан особый упор. Она как бы нарочно не замечает их, отчасти козыряет этим. Даже рифмы поражают своей заштампованностью («сердца — дверца»), но, зная, как великолепно она владеет техникой, можно считать это вполне сознательным стилевым приемом. Автор хочет простоты — получается банальность («с голубой незабудкой в руке ангел твой над землей пролетит», «безмятежно смеются дети», «на ладонях его площадей»). Интересно, что в предыдущих подборках уже встречались «излишества» — «жимолость бабочки брошку приколет на пышную грудь» или «капроновый бант стрекозы», но их перекрывала общая мощная интонационная энергетика всего стихотворения в целом. Последние же стихи интонационно не убеждают, потому что в них нет дрожи, огня, ушла энергия. «Теплохладность» не заражает.
Особый разговор о том, что происходит здесь с метафорой, причем не с технической, а с идеологической стороны. Являясь семантическим сдвигом, но опираясь на «земное», метафора все же удерживает нас в пределах чувственной связи с действительностью. Однако в последних стихах Кековой метафора явно дрейфует в сторону символа, уводящего за пределы реальности и не требующего никакого сенсорного подтверждения. Чтобы прочитать произведение, написанное на языке символов, надо не ощущать, а просто знать его код, что характерно для иконописи и вообще религиозного искусства. Если говорить о двух сторонах метафорической деятельности — эпифоре (расширении значения посредством сравнения) и диафоре (порождении нового значения при помощи соположения и синтеза), то в последних стихах Кековой явно перевешивает сравнение, причем сравнение, включающее элементы символического кода. И если диафора как бы находится внутри мифологии, то сравнение — уже на выходе из нее, тут уже появляется элемент рефлексии, момент самоконтроля. Исчезает «священное безумство». К чему это в конце концов приводит? К разрушению созданного ею причудливого поэтического мира, являвшегося как бы одной развернутой метафорой. В этом смысле она повторяет путь Заболоцкого, пришедшего к простоте и тому, «что могут понять только старые люди и дети», вот отчего так многочисленны образы стариков и детей в ее последних стихах. С этим же связано и усиление декларативности. (Кстати, характерно, что юные поэты, с которыми мне привелось в прошлом году работать в суздальской летней школе «Новые имена», оценивают декларативные стихи позднего Заболоцкого выше, чем ранние.)