Свершилось. Афонцев, Деревяго, Гусев, стоявшие рядом, разинули кричащие рты. Как и бывает с середняком, поначалу не понимавшие (не принимавшие) знаковости этой сральной затеи, они вдруг тоже почувствовали силу и энергию жеста.
— Ур-ра! Ур-ра! — кричали зеки, теперь все заедино.
А двое безымянных спешили туда, к осевшей вышке, так же поспешно, на бегу, расстегивая и спуская штаны. Влезть и быть там. Оставить свое. Отметить миг победы.
Те, и другие, и третьи — они не просто так покрывали дерьмом высокое место надзора. Они метили. Они клеймили. Они не желали, чтобы их боль и беда были вскоре же обезличены. И забыты вместе с уходящим временем. Вместе с зарытыми мертвыми. Вместе и заодно с вышками, столбами, колючей проволокой… Под тощими задами зеков грубо и спешно громоздился культ их страданий. Вдогон этому саморазрушающемуся времени. Их кучам и кучкам было далеко до былой высоты вышки, увы! Но тем чудовищней они старались.
Вчера была фасоль. Ее привезли, ее достало всем. В жарком разваре вкуса фасоли вспомнились давние супы — недоступная десятилетиями, неслыханная еда! С привкусом солнца. С привкусом
детства и сытого юга России. Ели, жадно зажевывая утром. Ели, заглатывая в обед. Ели меж едами, хотя бы ложку-две. Зато сегодня исшарпанные язвами желудки не выдержали. Всех несло. Тем самым только усиливая их историческую возможность метить и гадить. С особой мстительностью зеки садились на запретной траве, вдоль былой колючки. Сидя на кортках и придерживая штаны, рассаживались они по зоне, все решительнее вглубь. Шаг за шагом (смелея!) гадили у караулки. Гадили у Шизо — у «лазарета». У входа в свой барак. И в открытую садились на самом виду и даже на плацу, где построение. Торопились… Как знать! За лихой вседозволенностью им откроется, возможно, еще большая немереная освобожденность.
Афонцев, едва заслышав тяжесть кишок и пугающий позыв, тоже с удовольствием присаживался. Снова и снова. Там и здесь. Чтобы забыть и избыть. Вместе с другими и где угодно, хоть бы на плацу! Хоть бы на священном пятачке с одуванчиками под самыми окнами сбежавшего начлага! И тоже пускал струю, облегчаясь. Вскрикивая. Ликуя. И поворачивая лицо — вправо и влево к зекам (к бывшим зекам), сидевшим рядом с ним на корточках. Ему в ответ они, тужась, тоже радостно вскрикивали. Скалили битые редкозубые рты.
Их не заботило и им не болело, что павшие столбы и проволока — их столбы и их проволока. И что земля — их земля. Здесь была их боль. Здесь была их униженность. И пусть здесь другие, следующие живут, а мы загадим. А уж мы засрем. Облегчимся — и тем облегчим злую память. И пусть здесь повсюду будет наше памятное фасольное наследие (вечная частица нас). Пусть пристанет. Привоняет все и вся на километры вокруг. Пусть…
Там и тут сидели люди. Там и тут синели (не сказать белели) их голые хилые ягодицы. Летело взрывающимися струями их дерьмо. И горланил Панков, после смерти Коня перехвативший у глуповатого Лям-Ляма вожачество. Кричал своим из барака-один, единя их и поощряя:
— Давай, давай, падлы! И чтоб от души!..
Сидя орлами, они перекрикивались.
Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской области. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.
Анатолий Найман
Жизнь, убегая
* * *
Тихий рассвет и городской ревполчаса-час не раскачивают весы,полчаса-час реверансов, учтивых проб,видимы, но не лают слепые псы,полчаса-час выясняется, кто есть кто,только потом загорается светофор,первые расставляет цугом авто,и, закипая, лава плывет во двор.Кровь отзывается на стадионный шумтой же температурой, с которой знойтихого утра под горностаем шубчерной вспухает кисточкой и белизной.Так разгоняют друг друга грохот и свет,грохот и свет; остальное вообще — ничто.Именно так начинался двадцатый век.И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…
* * *
Длиннее дни, но все равноприходит вечер и темно.На свете больше тьмы и мглыоказывается, чем света,и там, где мгла и тьма, там мы,а свет лишь сфера — цвет и схемавне нас. Мы провели в отцеи матери десятилетьябеспечные, и нам во тьмеестественнее, чем при свете.Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревноесть свет, когда горит, и пламядлиннее дня, но все равносамо есть ночь, как ночь — мы сами.Нас тянет — нас с тобой — во тьму,вглубь, головой под одеяло,там жизнь не та, что на свету,там дня ни много и ни мало,а просто день. Вернее, дни.Без черт. Там светятся не лица,а наши вдалеке ступни.Как нимб. Как бабочка. Как птица.
Антифон
— Что ты так пляшешь, легкий ягненок,в поле под солнцем, в сумрачных яслях,ножками хрупок, ребрами тонок,что это, что ты, чем ты так счастлив?Или, надеешься, смерть заблудилась,пьяная жизнью, в градах и весях?Или попал в редкую милость?Что ты так пляшешь, чем ты так весел?— Если бы ветер не затыкал мнедалью гремучей ноздри и уши,я с языка бы выплюнул камнии прокричал
слово пастушье,как его чуял, как его слышалв теплом закуте, в воздухе горном,как его голос шкурку мне вышил,черную белым, белую черным.— Разве оно не про гибель и жертву?Разве тебя не затем оно кличет,чтобы ты стал кровью и шерстью?Каждый твой день — разве не вычет?Ветер по крайней мере не выдаст:душит, глушбит, налегает всей тушей,но называет выпасом выпас,а не блаженством дудки пастушьей.— Да, но когда поднимает на плечи,прежде чем сделать шерстью и кровью,тело мое пастушонок, мне легче,словно мой вес вытекает любовью,словно я волос, словно я брызга.Вот что я крикнул бы, горло прокашляв,если бы ветер хищно не рыскал.Вот отчего, плача, я счастлив.
Младенцу
На-ка охапку ромашек —просто за то, что люблю, —равных по алгебре нашейжелтому с белым нулю.Или примерь, раз уж гладьювышито платье, жасмин:веткой вплетется на свадьбув лиф, а завянет — простим.Не выплавлять же из бронзык шраму губных лепестковльнущую свастику розы,видимую в телескоп,то есть гвоздями тычинок,вбитыми в корень креста,вновь ковыряться в причинах,чья и зачем красотав аксонометрии тюрем,в печени черной, в тоске,в том, что где гвозди, там Дюрербьет молотком по доске.Вот оно, начал о здравье —жди, что снесет в упокой:что подарю, сам и граблютой же дарящей рукой,жизнь проводя в разговорах.В общем, ромашку, жасмин,клевер — держи-ка весь ворох:ангел, ты справишься с ним.
Ушло единственное, что было, — как кровь ушла,как с языка слюна или влага и соль из глаз,как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва,щелкнули клавишей на стене, и свет погас.Только на то и хватает за жизнь ума,чтобы понять, что она всегда позади.Только жизни и есть, что она сама,она и ее заклинание: не уходи.Не потому так плохо, что то ушло,в чем вся любовь была, все дыханье мое,а потому, что было так оно хорошо,что без него нет хорошего. Без нее.
1
Жизнь, убегая (лат.).
II
Я был, лишь где ты была,где звезды, как ни сложись,вырезывает топор-пилатебя по общим лекалам, жизнь,где сплошь, как клейма, твои следына всем, на каждом шагу,на каждом зерне, и звене воды,и крови, и на моем мозгу.Я ничего не знаю кромбетебя, но знаю, что что ни встреть,тобой не оттиснутое в уме,то будешь не ты, а смерть:пусть я наткнусь в ней на красоту —тем горше: без красотытой, где в благоуханном поту,с кровью под кожей — ты.
* * *
Абзацы книг — это ребра рыб,спасенных в аквариуме от потопаи бегства моря, — но не интригпоклевки и дарвинского поклепа.Они используют вертикальстихии, а не таблицу видов,ведь рыба — рыцарь, одетый в стальтех звеньев, что склепаны в щит Давидов.А книга — рваный и в узелках,но блеском ртутным кипящий бредень,и отражает в нем сыпь зеркалкогорты волн и над каждой гребень.И постоянно ныряет умза край страницы, поскольку верит,что мир — на китовом скелете чум,и где он стоит — очевидно, берег.