Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир. № 4, 2000
Шрифт:

— Ур-ра! — завопили зеки.

Свершилось. Афонцев, Деревяго, Гусев, стоявшие рядом, разинули кричащие рты. Как и бывает с середняком, поначалу не понимавшие (не принимавшие) знаковости этой сральной затеи, они вдруг тоже почувствовали силу и энергию жеста.

— Ур-ра! Ур-ра! — кричали зеки, теперь все заедино.

А двое безымянных спешили туда, к осевшей вышке, так же поспешно, на бегу, расстегивая и спуская штаны. Влезть и быть там. Оставить свое. Отметить миг победы.

Те, и другие, и третьи — они не просто так покрывали дерьмом высокое место надзора. Они метили. Они клеймили. Они не желали, чтобы их боль и беда были вскоре же обезличены. И забыты вместе с уходящим временем. Вместе с зарытыми мертвыми. Вместе и заодно с вышками, столбами, колючей проволокой… Под тощими задами зеков грубо и спешно громоздился культ их страданий. Вдогон этому саморазрушающемуся времени. Их кучам и кучкам было далеко до былой высоты вышки, увы! Но тем чудовищней они старались.

Вчера была фасоль. Ее привезли, ее достало всем. В жарком разваре вкуса фасоли вспомнились давние супы — недоступная десятилетиями, неслыханная еда! С привкусом солнца. С привкусом

детства и сытого юга России. Ели, жадно зажевывая утром. Ели, заглатывая в обед. Ели меж едами, хотя бы ложку-две. Зато сегодня исшарпанные язвами желудки не выдержали. Всех несло. Тем самым только усиливая их историческую возможность метить и гадить. С особой мстительностью зеки садились на запретной траве, вдоль былой колючки. Сидя на кортках и придерживая штаны, рассаживались они по зоне, все решительнее вглубь. Шаг за шагом (смелея!) гадили у караулки. Гадили у Шизо — у «лазарета». У входа в свой барак. И в открытую садились на самом виду и даже на плацу, где построение. Торопились… Как знать! За лихой вседозволенностью им откроется, возможно, еще большая немереная освобожденность.

Афонцев, едва заслышав тяжесть кишок и пугающий позыв, тоже с удовольствием присаживался. Снова и снова. Там и здесь. Чтобы забыть и избыть. Вместе с другими и где угодно, хоть бы на плацу! Хоть бы на священном пятачке с одуванчиками под самыми окнами сбежавшего начлага! И тоже пускал струю, облегчаясь. Вскрикивая. Ликуя. И поворачивая лицо — вправо и влево к зекам (к бывшим зекам), сидевшим рядом с ним на корточках. Ему в ответ они, тужась, тоже радостно вскрикивали. Скалили битые редкозубые рты.

Их не заботило и им не болело, что павшие столбы и проволока — их столбы и их проволока. И что земля — их земля. Здесь была их боль. Здесь была их униженность. И пусть здесь другие, следующие живут, а мы загадим. А уж мы засрем. Облегчимся — и тем облегчим злую память. И пусть здесь повсюду будет наше памятное фасольное наследие (вечная частица нас). Пусть пристанет. Привоняет все и вся на километры вокруг. Пусть…

Там и тут сидели люди. Там и тут синели (не сказать белели) их голые хилые ягодицы. Летело взрывающимися струями их дерьмо. И горланил Панков, после смерти Коня перехвативший у глуповатого Лям-Ляма вожачество. Кричал своим из барака-один, единя их и поощряя:

— Давай, давай, падлы! И чтоб от души!..

Сидя орлами, они перекрикивались.

Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской области. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор журнала.

Анатолий Найман

Жизнь, убегая

* * *
Тихий рассвет и городской рев полчаса-час не раскачивают весы, полчаса-час реверансов, учтивых проб, видимы, но не лают слепые псы, полчаса-час выясняется, кто есть кто, только потом загорается светофор, первые расставляет цугом авто, и, закипая, лава плывет во двор. Кровь отзывается на стадионный шум той же температурой, с которой зной тихого утра под горностаем шуб черной вспухает кисточкой и белизной. Так разгоняют друг друга грохот и свет, грохот и свет; остальное вообще — ничто. Именно так начинался двадцатый век. И двадцать первый. И, кажется, двадцать вто…
* * *
Длиннее дни, но все равно приходит вечер и темно. На свете больше тьмы и мглы оказывается, чем света, и там, где мгла и тьма, там мы, а свет лишь сфера — цвет и схема вне нас. Мы провели в отце и матери десятилетья беспечные, и нам во тьме естественнее, чем при свете. Нас тянет в ствол, вовнутрь. Бревно есть свет, когда горит, и пламя длиннее дня, но все равно само есть ночь, как ночь — мы сами. Нас тянет — нас с тобой — во тьму, вглубь, головой под одеяло, там жизнь не та, что на свету, там дня ни много и ни мало, а просто день. Вернее, дни. Без черт. Там светятся не лица, а наши вдалеке ступни. Как нимб. Как бабочка. Как птица.
Антифон
— Что ты так пляшешь, легкий ягненок, в поле под солнцем, в сумрачных яслях, ножками хрупок, ребрами тонок, что это, что ты, чем ты так счастлив? Или, надеешься, смерть заблудилась, пьяная жизнью, в градах и весях? Или попал в редкую милость? Что ты так пляшешь, чем ты так весел? — Если бы ветер не затыкал мне далью гремучей ноздри и уши, я с языка бы выплюнул камни и прокричал
слово пастушье,
как его чуял, как его слышал в теплом закуте, в воздухе горном, как его голос шкурку мне вышил, черную белым, белую черным. — Разве оно не про гибель и жертву? Разве тебя не затем оно кличет, чтобы ты стал кровью и шерстью? Каждый твой день — разве не вычет? Ветер по крайней мере не выдаст: душит, глушбит, налегает всей тушей, но называет выпасом выпас, а не блаженством дудки пастушьей. — Да, но когда поднимает на плечи, прежде чем сделать шерстью и кровью, тело мое пастушонок, мне легче, словно мой вес вытекает любовью, словно я волос, словно я брызга. Вот что я крикнул бы, горло прокашляв, если бы ветер хищно не рыскал. Вот отчего, плача, я счастлив.
Младенцу
На-ка охапку ромашек — просто за то, что люблю, — равных по алгебре нашей желтому с белым нулю. Или примерь, раз уж гладью вышито платье, жасмин: веткой вплетется на свадьбу в лиф, а завянет — простим. Не выплавлять же из бронзы к шраму губных лепестков льнущую свастику розы, видимую в телескоп, то есть гвоздями тычинок, вбитыми в корень креста, вновь ковыряться в причинах, чья и зачем красота в аксонометрии тюрем, в печени черной, в тоске, в том, что где гвозди, там Дюрер бьет молотком по доске. Вот оно, начал о здравье — жди, что снесет в упокой: что подарю, сам и граблю той же дарящей рукой, жизнь проводя в разговорах. В общем, ромашку, жасмин, клевер — держи-ка весь ворох: ангел, ты справишься с ним.
Fuga et vita [1]
I
Ушло единственное, что было, — как кровь ушла, как с языка слюна или влага и соль из глаз, как тень из комнаты в коридор — ни рубца, ни шва, щелкнули клавишей на стене, и свет погас. Только на то и хватает за жизнь ума, чтобы понять, что она всегда позади. Только жизни и есть, что она сама, она и ее заклинание: не уходи. Не потому так плохо, что то ушло, в чем вся любовь была, все дыханье мое, а потому, что было так оно хорошо, что без него нет хорошего. Без нее.

1

Жизнь, убегая (лат.).

II
Я был, лишь где ты была, где звезды, как ни сложись, вырезывает топор-пила тебя по общим лекалам, жизнь, где сплошь, как клейма, твои следы на всем, на каждом шагу, на каждом зерне, и звене воды, и крови, и на моем мозгу. Я ничего не знаю кромбе тебя, но знаю, что что ни встреть, тобой не оттиснутое в уме, то будешь не ты, а смерть: пусть я наткнусь в ней на красоту — тем горше: без красоты той, где в благоуханном поту, с кровью под кожей — ты.
* * *
Абзацы книг — это ребра рыб, спасенных в аквариуме от потопа и бегства моря, — но не интриг поклевки и дарвинского поклепа. Они используют вертикаль стихии, а не таблицу видов, ведь рыба — рыцарь, одетый в сталь тех звеньев, что склепаны в щит Давидов. А книга — рваный и в узелках, но блеском ртутным кипящий бредень, и отражает в нем сыпь зеркал когорты волн и над каждой гребень. И постоянно ныряет ум за край страницы, поскольку верит, что мир — на китовом скелете чум, и где он стоит — очевидно, берег.
Поделиться с друзьями: