Новый Мир. № 4, 2000
Шрифт:
Если в 1920 — 1930-е годы такое самоощущение было присуще лишь узкому кругу интеллектуалов, то затем оно распространяется вширь. Практически уничтожив коренное население «северной столицы» (то, что от него к 1941 году оставалось), блокада парадоксальным образом способствовала росту «субэтнического» самосознания его жителей. «Ленинградское дело», не случайно начавшееся с разгрома Музея обороны Ленинграда (и так же не случайно совпавшее с антисемитской кампанией), свидетельствует о том, что центральные власти смутно понимали источник опасности, реализовавшейся несколько позже.
В 1960 — 1980-е годы наш город, так же как Москва в 1830 — 1840-е, стал центром свободной мысли и свободного творчества, лишенных, однако, возможности влиять на общественную жизнь. При этом одним из стимулов к возникновению этой знаменитой петербургской «второй культуры» стал в том числе ландшафт города. По словам Б. Гройса («Имена города»), «часами можно было гулять по бесконечно прямым и длинным ленинградским
Разумеется, возникновению «второй культуры» способствовали и чисто социальные факторы (о которых как раз в первую очередь говорит Гройс) — прежде всего обилие безработной и полубезработной интеллигенции, генетически не так тесно, как московская, связанной с властью. Но если «город героического самиздата» (а также квартирных выставок, полуподпольных философских семинаров и т. д.) испытывал к Москве (где грань между официальной и неофициальной культурой всегда была не столь отчетлива) некий оттенок высокомерия, то сама «азиатская столица» вовсе не склонна была (и уж тем более не склонна теперь) каяться в своем «конформизме». Присущий москвичам комплекс неполноценности по отношению к Петербургу скорее связан с традициями «петербургской культуры», то есть как раз с тем музейным, академическим, псевдоакмеистическим духом, который у «коренного петербуржца» (то есть обычно — ленинградца во втором-третьем поколении) способен скорее вызвать отторжение.
Внутренняя противоречивость ленинградско-петербургского (или новопетербургского) самоощущения с гротескной яркостью проявилась в автономистских и сепаратистских проектах, которые в последние годы пропагандируют некоторые публицисты и общественные деятели (Д. Коцюбинский, Д. Ланин, поэт В. Кривулин и другие).
С одной стороны, корень этих настроений — в ощущении своего исключительного европеизма и противопоставлении себя Москве (воплощающей в данном случае всю Россию). Модель такова: Петербург отказывается от всякой роли в российской истории. Он не хочет вновь быть столицей (за последние годы идея переноса столицы в Петербург прозвучала один раз, причем из уст политика, не имеющего к нашему городу никакого отношения, — Б. Е. Немцова); он не хочет оставаться губернским городом: он предпочел бы статус западного аналога Сингапура или Гонконга. Петербург — «единственный европеец», противостоящий «имперскому и антизападническому сознанию московского начальства» (Д. Коцюбинский); петербуржцы — не русские или не совсем русские, это особый этнос или по крайней мере субэтнос. Идея эта, как мы видели, витает в интеллигентском кругу с 1920-х годов. Каждому поколению на протяжении последних тридцати — сорока лет приходилось переболеть ею. С наибольшей отчетливостью эта идея (и ее крах) сформулированы в «Черной пасхе» (1974) Елены Шварц:
Я думала — не я одна, — Что Петербург, нам родина, — особая страна, Он — запад, вброшенный в восток, И окружен, и одинок, Чахоточный, все простужался он, И в нем процентщицу убил Наполеон. Но рухнула духовная стена — Россия хлынула — дурна, темна, пьяна. Где ж родина? И поняла я вдруг: Давно Россиею затоплен Петербург.Петербург хочет быть не просто Западом, а западом, вброшенным в восток. Петербургские интеллектуалы охотно сравнивают свой город с Александрией (напомним, что еще в 1920-е Вагинов именовал Петербург «Антиохией» — сравнение из того же ряда). Не желая принадлежать России, а тем более быть ее столицей, Петербург претендует на статус площадки, где встречаются в равноправном диалоге все культуры («Прерывистая повесть о коммунальной квартире» — Е. Шварц, 1996), — и таким образом снова вступает в соперничество с Москвой, Городом-Миром. Круг замыкается.
И Москва и Петербург пытаются вырваться из своих исторических мифологем. Москве надоело существовать в состоянии перманентного пожара. Она пытается восстановить разрушенное (храм Христа Спасителя, Воскресенские ворота и т. д.) в прежнем (или не совсем прежнем) виде и таким образом «отменить» сам факт разрушения. Но это парадоксальным образом лишь подтверждает все сказанное нами о сущности московской городской среды — среды, в которой любое здание можно разрушить, а затем отстроить заново без всякого ущерба для целого. Петербургу не хочется быть «городом мертвых», расплачивающимся за свое существование в относительной неизменности жизнями жителей. Не зря он как черт от ладана бежит от всего, присущего государственности. Но, к примеру,
пятнадцатилетняя полемика из-за злосчастной дамбы (призванной как раз положить конец ужасающим и очистительным наводнениям), связанная на глубине далеко не только с экологическими проблемами, — еще один пример того, как трудно избавиться от призраков бесконечно повторяющегося прошлого.С.-Петербург.
Шубинский Валерий Игоревич — поэт и критик. Родился в 1965 году в Киеве. В 1986 году окончил Ленинградский финансово-экономический институт. С 1984 года выступает в печати. Публиковался в журналах «Континент», «Вестник новой литературы», «Звезда», «Октябрь», «Арион» и др.; в «Новом мире» — впервые.
Владимир Юзбашев
Город накануне
Столь часто повторяющиеся указания на резкое изменение Москвы в последние годы, кажется, уже перешли в разряд общих фраз. Что же происходит с обликом города в целом, представить довольно трудно, так как перемены совершаются не только в архитектуре. Поменялись представления, поменялся темп времени — и культура одного поколения может очень сильно отличаться от культуры следующего. Хороший пример — станция метрополитена «Площадь Революции». Несколько лет назад все эти химеры соцреализма, угнездившиеся под сводами арок, не вызывали у меня, да, думаю, и у большей части пассажиров, никаких эстетических возражений. В данном случае я говорю не о качестве скульптуры и не о политической подоплеке — не смущал сам принцип использования реалистичной скульптуры в оформлении интерьера. Но сегодня эти фигуры, будто окаменевшие под взглядом Медузы Горгоны, выглядят дико; и как это ни смешно, именно сейчас они смотрятся поистине революционно: ведь мы уже живем в созданной двадцатым веком системе абстрактных образов, где любой намек на реализм легко воспринимается как кич, искренности этих скульптур уже нет места, они гораздо ближе жителям имперского Рима, чем нам.
Вообще парадоксальное сочетание косности и стремительности перемен и как следствие сумбурное нагромождение одного стиля на другой — характерная черта Москвы. В этом городе соседствуют совершенно несоединимые вещи, можно найти, например, дома, у которых один фасад семнадцатого века, а другой — девятнадцатого. За примерами далеко ходить не надо, ведь даже самый центр — Красная площадь — разорван стилистикой разных эпох, кажется, что тут собраны образцы всех существующих в Москве стилей. Классическое здание Большого Кремлевского дворца, древняя стена, Мавзолей, Покровский собор, а дальше снова двадцатый век, но уже середина — выглядывает серая громада гостиницы «Россия», с другой же стороны — истинное выражение московского абсурда: Воскресенские ворота, древность-новодел.
Так же как и вторая столица, Москва двулика, хотя и по-своему: с одной стороны, старинная, тихая и уютная, прямо-таки домашняя — город обывателей, в котором ничего не происходит; с другой стороны, взбалмошная, пестрая, безумная, комично искажающая европейскую моду. Москва — город-столкновение. Это обусловлено ее географическим положением, неизбежно приводящим к противостоянию динамики Запада и консервативности Востока. Поэтому город и развивается рывками: вспышка нового стиля, который потом костенеет в бесчисленных повторениях, становится «классикой», стандартом и, безраздельно властвуя над городом, дрейфует во времени до нового поветрия. Москва под внимательным взглядом расслаивается на множество сменяющих друг друга образов, каждый со своей атмосферой, тут же ускользающей, поскольку постоянно перебивается духом другого времени.
Такая схема развития отражена даже в названиях: Китай-город, Белый город, Земляной — все разные города-призраки, мелькающие то тут, то там. Город классических охристых особнячков, город причудливых дворцов модерна, Москва конструктивистов и сталинских высоток, архитектура шестидесятых годов и безликие районы недавних лет — это совершенно разные, обособленные пространства, каждое из которых представляет собой замкнутый мир со своей историей, своими воспоминаниями и жителями, при том что эти столь разные измерения сосуществуют в одном пространстве и имеют одно имя; символом Москвы может быть и собор Василия Блаженного, и университет, и статуя Петра Первого.
Подобная многомерность — отнюдь не обычная черта любого древнего города, он, конечно, может содержать постройки разных стилей и разных эпох, но это будут отдельные городские ландшафты, а не вросшие друг в друга «города». Наша столица, как губка, впитывает в себя наработанный материал других городов мира, превращаясь в коллаж, в подобие Диснейленда. В этой страсти обезьянничать, постоянной оглядке на соседей проявляется московское (или русское?) самодурство… и жадность. Потому-то мы имеем сейчас и древний замок-кремль, богатую историческую застройку, как и подобает европейской столице, и собор-символ, не уступающий готическим, и одновременно планируется международный Сити, весьма схожий с нью-йоркскими небоскребами, а совсем недавно в самом центре проводились археологические раскопки, как в Риме, и над всем городом годов с двадцатых витает почти парижский дух авангарда: любая значительная постройка символизирует новую жизнь.