Новый Мир. № 5, 2000
Шрифт:
«Будучи в СССР, он не высказал ни одного весомого политического суждения», — утверждает Солженицын. В статье всячески подчеркивается космополитизм поэта, его удаленность от России. «Запад! Запад Бродскому люб…»
В политических дебатах Бродский действительно не участвовал — но лишь до тех пор, пока «плохая политика не начинала портить нравы». «Это уже, — считал он, — по нашей [поэтов] части». И старинные российские споры между западниками и славянофилами оставляли его равнодушным. Если эта тема и всплывала, то скорее в ироничных строчках вроде: «…В порт Глазго караван за караваном / пошли бы лапти, пряники, атлас…» Не чувствовали мы в его стихах этого противопоставления — Россия или Запад. А что чувствовали остро и радостно — возврат России в царство мировой культуры, мировой истории. Ибо Троя и Древний Рим, холмы Иудеи и меловые утесы Англии, Веймар и Краков возрождались в строчках русских стихов, сливались вновь с Псковом и Петербургом,
Не надо забывать и то, что марксистская идеология узурпировала почти все высокие слова, какие только есть в русском языке: долг, совесть, честь, верность, справедливость, доблесть. И конечно, слово «родина», «отчизна». Люди, чуткие к чистоте речи, старались не употреблять этих слов вообще, чтобы не участвовать во лжи и лицемерии режима. Но Бродский не поддался этому поветрию. Ибо для него отказаться от принадлежности к судьбе своего народа означало бы страшное самооскопление. Слова «отчизна», «отечество» рассыпаны в его стихах очень густо: «…к равнодушной отчизне / прижимаясь щекой» («Стансы»); «…я на земле без отчизны остался» («От окраины к центру»); «…по отечеству без памятника Вам» («Ахматовой»); «…Родину спасшему, вслух говоря» («На смерть Жукова»).
Наконец, и о христианских исканиях Бродского Солженицын отзывается скептически, считает его религиозное чувство зачаточным и непрочным. Он отдает должное стихам, писавшимся ежегодно к празднику Рождества, но считает, что «Рождественская тема обрамлена как бы в стороне, как тепло освещенный квадрат».
Ну а куда же тогда отнести такие произведения, как «Исаак и Авраам», «Большая элегия Джону Донну», «Разговор с небожителем», «Остановка в пустыне»? Куда отнести сотни строк в других стихах, в которых драма отношений человека с Богом пережита глубоко, страстно, отважно? Куда деть прямую перекличку с пушкинским «Дар напрасный, дар случайный…», с лермонтовским «За все, за все Тебя благодарю я…»? Как истолковать прямо высказанное кредо в стихотворении «Два часа в резервуаре»: «Есть истина. Есть вера. Есть Господь. / Есть разница меж них. И есть единство. / Одним вредит, других спасает плоть. / Неверье — слепота. А чаще — свинство».
И наконец, можно ли назвать во всем двадцатом веке другого русского поэта, который отдал бы столько души, сердца, строк теме Бога, веры, христианства?
«Поэт — это прежде всего состояние души», — говорит Цветаева. И состояние души поэта Бродского полнее всего описывается его любимой фразой, присказкой, девизом: «Взять нотой выше». Мы готовы восхищаться порывом человеческой души вверх, но часто забываем, какое это опасное дело. Ведь «взять нотой выше» означает прежде всего — не дать себе застыть на довольстве собой и окружающим ни на одну секунду. Да, это единственный способ подняться очень высоко. Но там, в вышине, ты вдруг обнаруживаешь, что хода назад, вниз уже нет. Что и описано подробно в стихотворении «Осенний крик ястреба», про которое Солженицын справедливо замечает, что это «самый яркий его автопортрет, картина всей его жизни».
«Брать нотой выше» означает еще и другое: это означает всегда искать новых царств для расширения своей свободы. Это означает сражаться с любой застылостью в себе, с любой остановкой — даже если это остановка на чем-то высоком и достойном. Поэтому-то любое высокое чувство у Бродского подвергается испытанию, искушается сомнением. Поэтому любовь может идти рука об руку с грубостью и ёрничеством (выживет или нет?), вера и благодарность Творцу — с сомнением в возможности услышать Его, гордое сознание полученного дара — с безжалостной самоиронией.
Как часто в жизни мы испытываем это разочарование: пытаешься поделиться с близким тебе человеком радостью, доставляемой тем или иным поэтом, — и натыкаешься на равнодушие, глухоту, непонимание. Мы со вздохом отступаем и ищем какое-нибудь простое объяснение: неразвитый вкус, иной душевный настрой. Ведь душа у человека болит по-разному и разные нужны ей утоления. Но когда ты видишь, что человек огромного и бесспорного таланта отсекает от себя целую поэтическую вселенную, впадаешь в растерянность. А когда в истории нашей словесности эти коллизии начинают множиться и повторяться (Толстой — против Шекспира, Владимир Соловьев — против Лермонтова, Гоголь — против Гоголя, Солженицын — против Бродского), тогда растерянность переходит в чувство протеста, в догадку, что это не случайность судьбы или причуды индивидуальных вкусов, а таинственная западня, подстерегающая даже великие души на определенном изгибе духовных блужданий.
Из внутреннего сходства этих коллизий, из почти буквального совпадения некоторых обвинений (у Соловьева — Лермонтов не развил «тот задаток великолепный и божественный…»; у Солженицына — Бродский не пошел «естественным и благодарным путем развития»), из дружного отрицания независимых прав и законов искусства вырисовывается и имя этой западни: идолизация идеи Добра, вознесение ее над всеми
другими духовными ценностями.Четырьмя дорогами уводит человеческую душу жажда свободы, четыре порыва вечно тянут ее вверх: к Разумному, к Прекрасному, к Доброму, к Высокому. В привычном раскладе сил врагами этих устремлений представляются глупость, уродство, злоба, низменность. И нам утешительно думать, будто никогда эти высокие порывы не могут вступить в противоборство друг с другом. Увы, история духовной жизни человека показывает нам, что это не так. Что Прекрасное сплошь да рядом отказывается подчиняться требованиям разумного, доброго, полезного.
Что Высокое может потребовать от нас недоброго («Оставь отца и мать своих…»). Что культ Разумного приводил к Робеспьеру и Ленину.
Поборник Добра чувствует опасную искусительную силу искусства, отмеченную еще Платоном, — и ополчается на нее порой с искренней страстью. Он объявляет греховными и ненужными произведения, противоречащие Доброму и Разумному. Он идет войной на то, что еще недавно казалось дорогим и важным ему самому. Как Боттичелли, увлеченный проповедью Савонаролы, он готов проклясть и бросить в огонь даже лучшие собственные творения. Он отказывается вслушиваться в поэтический голос сердцем, но начинает проверять его критериями правильного и неправильного, доброго и злого, канонами стихосложения и догматами веры.
Нельзя не пожалеть его.
Тинефлай, Нью-Джерси (США).
«У меня захватило дух от совпадения…»
Уважаемая Татьяна Александровна Касаткина! [28]
Простите, мне очень захотелось написать Вам по прочтении Вашей статьи «Как мы читаем русскую литературу: о сладострастии» в «Новом мире» (1999, № 7). Я Вам очень благодарна за нее. Мне понятно, что единомышленников у Вас нет, я сама уже несколько лет «парю» в духовно-литературных сферах в полном одиночестве. У меня просто захватило дух от совпадения моих маленьких «открытий» и положений Вашей статьи. Если Вам в Москве не найти однодумца, то что говорить о провинции. Нужно, во-первых, быть верующим человеком, а во-вторых, читать и любить классическую русскую литературу, и не только русскую. Говоря схематично, у меня есть верующие — нет читающих, у Вас есть читающие — нет верующих. Известно, что образованность — не значит просвещенность.
28
Это письмо, пришедшее в «Новый мир» после публикации моего ответа на статью В. Свинцова и обращенное ко мне как к единомышленнику, я показала другим потенциальным единомышленникам автора — тут же, в редакции. Было предложено письмо напечатать. Я написала об этом Адели Александровне, но ответа так и не получила. Я надеюсь, что она не осудит нас за эту публикацию. Я надеюсь, что в ее жизни не произошло ничего плохого, просто почему-либо не дошло мое письмо или ее ответ. Может быть, она откликнется после этой публикации. А может быть, кто-то из наших читателей захочет написать к ней… (Татьяна Касаткина.)
Я очень люблю литературу, а с тех пор как поверила в Бога, стараюсь понять, зачем она Ему нужна, для чего было написано то или иное произведение. Подходя к поиску ответов на эти вопросы с абсолютной шкалой ценностей, которую дает Вера, открываешь удивительные вещи. Замечу мимоходом, что тем удивительнее, чем яснее помнишь уроки литературы в советской школе.
Для меня «Евгений Онегин» не просто «энциклопедия русской жизни», но своеобразная русская Библия, потому что иерархия ценностей в отношениях двух главных героев выдержана четко: «…я вас люблю, но…» Можно позабавить приятеля замечанием о том, что главный вопрос русской литературы — изменить мужу или нет. Этого никто не замечает! Даже С. С. Аверинцев в статье «Гёте и Пушкин» [29] об этом не сказал, впрочем, может быть, просто не посчитал уместным.
29
«Новый мир», 1999, № 6.
А это вопрос «быть или не быть» для женщины. Когда-то в английской литературе их «солнце» — Шекспир — поставил вопрос «быть или не быть», и вся последующая литература на него отвечала развернуто и глубоко, что значит и как это «быть» и «не быть» для человека. Английский — из тех языков, в которых одно слово «man» может означать и «мужчина» и «человек». И вот русская литература занимает свое важнейшее место в европейской, отвечая на этот же вопрос для женщины. (Почему в нашей поэзии нет стихотворения <Киплинга> «If…», и даже любой из переводов, на мое чувство, «список бледный»? А это ведь великолепный ответ на «To be or not to be?», кодекс чести.)