Новый мир. № 8, 2002
Шрифт:
Мисюсь, или Школьная программа. Она продавала, он покупал.
Покупал-перекупал: квартиры, коттеджи, садовые участки, складские помещения, офисы, гаражи — смотри «Экстра М» и другие газеты, но и компьютеры с Формозы или матрасы из Словении «здоровый сон» — их он тоже брал.
А она продавала.
Бокалы со звоном, грациозные рюмки для ликера и пузатые коньячные, розетки и вазы, — о, какие вазы! — для цветов, фруктов, печенья, что еще? граненые штофы и графины, нарядные чешские и нищие советских тридцатых; ее мать любила симметричное — ваза изумрудная и такая же рубиновая, конфетница лиловая и золотая конфетница — теперь одинокая рубиновая пылилась в комиссионке на Брестской, а парная в постепенно освобождающейся от всякого скарба квартире. Отец умер лет двенадцать назад, почти сразу, как она уехала с французским мужем, с которым и рассталась сейчас, бабка умерла несколько лет спустя, а мать этой весною, и вот теперь она продавала. Мебель, посуду,
Если звонил домофон — покупатель! она приоткрывала массивную дверь, разом отступая и высовываясь, как птичка из гнездышка. А гнездышко было просторным, фундаментальным, явно в когда-то ведомственном доме для каких-нибудь особых инженеров, особых мозговиков, не главных, но особых руководителей, вряд ли особистов; это в хрущевскую эпоху их селили стадом, а после войны распределяли с равномерностью по возводящимся зданиям в стиле помпезной школы Жолтовского: почти палаццо и колонны под крышей. По ее парижским расчетам, дорого — квартира в таком доме и вид на столицу с восьмого этажа!
Ушедшие в мир иной были хозяйки, не перекати-поле, а от не выдержавшего ее бегства отца оставались сбережения, так что в период отпуска цен женщины запаслись по полной программе, и помимо хрусталя она продавала потекший «Эдельвакс» для натирки полов и пожелтевший «Био»: они шли ящиками — три рубля за штуку, или окаменевший «Лотос», а поскольку и рукодельницы, то залинявшие от стирки вышитые трудолюбивой гладью и не менее трудолюбивым ришелье столовые салфетки, скатерти, полотенца и еще крохотные салфеточки для рюмок, чтобы на скатерти не было следов. Как вы догадались, винные следы пятнали эти салфетки. А еще продавались катушки с нитками и шерсть в клубочках и кофты, связанные из этой шерсти, но и присланные оттуда кофты, сберегаемые женщинами, одной старой, другой стареющей на потом, на потоп, на черный день, и старомодные и не очень сапоги, туфли, тапочки. Много тапочек… Те женщины любили гостей.
И среди всего этого она вставала утром и, облачась в мышиный костюмчик, завтракала на еще не проданной кухне из непроданных чашек; она как-то заранее определила, какую оставить на конец. На финал. Пока не упадет занавес, то есть пока не продаст квартиру, хотя продажа квартиры, особенно в связке со странными людьми, возникшими будто из небытия на ее родине в последнее десятилетие, всякими риэлторами, менеджерами агентств с мистическими названиями, казалась потусторонней; она никогда не принимала этих людей одна, звала соседей или давнишних подружек матери, те ахали, охали, возводили руки, утирали слезы, но каждый раз что-то покупали — заколки-невидимки, ведро эмалированное с крышкой, щетку или все тот же «Эдельвакс».
Сама она была уже почти француженка; ей нравилось, что на французском пишет, куда позвонить и кого ждать; обуглившись там, она не ошарашилась жизнью здесь, и что, спустившись во двор и выйдя через знакомую с пионерского детства арку, по-прежнему саднящую гуталином — дверь в сапожную мастерскую айсоров всегда распахнута, — она купит привычный пармезан к кофе и завтрак маленьких собачек — для своей Мисюсь.
Мисюсь, похожая на шпица узенькой мордой и твердо стоячими ушками, с пушисто-шелковистою шерсткой, черноглазая и вострая, как госпожа, жила у нее с тех пор, как в очередной приезд в отечество скончался от крысиного яда пикинес Чапа. Тогда сразу, нет, не через месяц, не через три дня — сразу же, — она взяла Мисюсь: поехала на Птичку со свойственной ей, но и наследственною энергичностью и взяла. В такси туда она плакала молча; тушь, хотя парижская, расплывалась, глаза пекло, она облизывала сжатые губы и снова плакала, слез не вытирала. Но, расплатившись, припудрила носик и сызнова подвела глаза. И купила Мисюсь. Если бы в ее привычках было догонять ушедшее, она могла бы остановить того таксиста — такси было проблемой, но глаза в щенячьей сизой пленке уже встретились с ее угольками, и теперь вдвоем, она и Мисюсь за пазухой, неспешно побрели к автобусной остановке; слезы все равно текли, Мисюсь делила ее горе: мать и бабка здесь, и пока еще муж парижский — не в счет.
— Эта квартира не стоит столько. Поверьте мне, — сказал он ей почти галантно, обычно грубее говорил. Но тут за ее острыми плечами, не по лету укутанными во что-то трикотажное, серенькое, стояла, видимо, специально приведенная для свидетельства или обороны тощая старуха, смутно
напоминающая нечто из школьного кошмара, кожа — географическая карта, в венах, и тревожно взирала расширенными зрачками, теребя брошь у горла. Камея была настоящая, он в этом понимал и представил, как она поползет к себе в какое-нибудь Выхино с тремя пересадками — так решил, или даже в соседний подъезд, ну, на другой этаж, тиская ворот, и брошка расстегнется, конечно, она ее уронит обязательно, потеряет, если в метро — безвозвратно, а тут, в доме, они будут долго искать — обе, старая и молодая, светить фонариком, чиркать спичками, зажигалкой… Но и себя он представил в их вопрошающих глазах — крепкого и с бритым черепом, сильно приподнятого над землею толстыми подошвами необходимо начищенных ботинок, в черной джинсовой тужурочке — такой крутой. Он себе понравился и потому усмехнулся:— Да здесь один ремонт не меньше двадцати тысяч зеленых. Не меньше.
Она даже не расстроилась — у меня все равно нет документов.
Он опешил.
Она объяснила — забыла. Там.
— Если будет покупатель, слетает. — Это старая сказала строго, ей сказала, и оставила брошь в покое.
— У вас подъезд не в порядке. Надо целиком подъезд брать, — задумался.
— Возьмите, — попросила, — я поговорю с жильцами! — даже горячность проявилась, но сразу завяла — айсоры никогда не согласятся. Сапожники. У них на крыше голубятня.
И вдруг глаза ярко почернели — он удивился, как у нее антрацитово блеснули глаза, — и поманила, отступая в глубь этого сумасшедшего жилья, магазина промтоваров, галантереи времен развитого социализма — это он потом, потом с ненавистью так обзывал, а тогда пошел как дрессируемый в клетку, а она ворковала торопливо: смотрите, смотрите, у меня тут много чего. Может, захотите купить? Вот люстра хрустальная, с подвесками, а вот другая — поменьше. Да вы не туда глядите! Эту люстру я еще не сняла, она на потолке, — и мелкие зубки обнажились, когда она задрала вверх безрумяное личико, и собачка тыркнулась ему в ноги, туго, жарко, она все время так тыркалась, пока они разговаривали, — не то патрулировала, как эта с камеей, не то ласкалась.
— То, что я хочу, — не продается, — сказал он.
И ушел. Спустился на дребезжащем лифте, точно, если по делу — надо подъезд покупать, и, распахнув массивную дверь, изувеченную кодовыми врезками, сразу увидел айсоров: они восседали на лавке под тополями, уже набрякшими горячим июньским ватином, будто специально ожидая появления некоего анонима из этого парадного и внушительного прохода его к собственной «ауди». А выезжал из арки на боковую асфальтовую дорожку, давешняя старуха, но уже в плаще до пят, он ее в боковом зеркальце заметил, бодро и прямо держа спину, волочилась в невнятную глубину проходных московских дворов, нагруженная сетчатыми сумками. Когда-то они назывались авоськами. Он принял это за добрый знак, не подозревая, что и сама тень ускользающего существа с авоськами из реестра давно покинутого, изжитого успешным столичным провинциалом есть опасность оглядки — издревле опасность. Не понял! И потому вернулся и на глазах торжествующих айсоров набрал номер ее квартиры. Она открыла не спрашивая…
Лето было грозовым, грозящим планетарными катаклизмами, услада партии зеленых, чтобы приковывать себя цепями к оградам, рельсам, надувать воздушные шары с апокалипсическими письменами, и бросать дымовые шашки, и бросаться на лодчонках под пузо гибельных линкоров — так лихорадило: засушливый воздух прорывался, арктический холод хватал за горло, но подступала азийская жара, ртуть в барометрах падала и возносилась — по мобильнику не дозвонишься — бури на солнце, ветры, близкие к урагану; рушились, разбиваясь в прах древесный, мощные деревья, пыль городская смерчем крутилась, а он почти каждый день заезжал к ней, и она с легкостью отзывалась, тихо, почти смиренно, ни о чем не спрашивая у него, ничего не говоря про себя. Он не мог ревновать, знал — у ней нет другого мужчины, и, похоже, давно нет, но и понять не мог — ждет она его или просто торчит дома, а он застает ее случайно. Решил привезти вина, удивил, французского! она отпила чуть, вертя бокал за ножку, кося глазами на играющие грани. Будто оценивала.
— Русское стекло.
И задумалась.
— Почем? — поинтересовался.
— Как в комиссионке. Минус двадцать процентов.
— А это сколько?
— Покупаешь?
После вина ее губы были как червленые. Кажется, они улыбались…
Он сторговал у метро розы, тяжелые, восковые. Домофон долго не отзывался, айсоры уважительно, даже сочувственно наблюдали, пока наконец откроется парадное перед ним, с обременительным букетом в руках. А у нее теперь не было подходящей вазы, и она бродила по квартире, заглядывая в пустые шкафы, и Мисюсь, постукивая коготками, за ней, а когда они ничего не нашли, села на табуретку, поджав колени, и стала срезать шипы, укорачивать стебли, обрывать лишние листья, медленно, сосредоточенно, по обыкновению молча и вроде специально тянула время — и вдруг кинула цветочный ворох в мойку, где засыхали немытые чашки. Кстати, чаю или кофе она ему не предложила ни разу…