Новый мир. № 9, 2003
Шрифт:
И Витя всматривался в свою душу и с облегчением убеждался, что если насчет нигилизма (при чем здесь Базаров с его лягушками?) сказать трудно, то уж чего-чего, а неверия в ней нет: в самой глубокой ее глубине он уверен, что есть в мире и синие манящие просторы, и пленительные дали, и высокое, великое небо. Не нужно, конечно, понимать эти слова слишком буквально, но все высокое и волнующее существует столь же несомненно, как замок Иф и Флорида, как сельва и пампасы. А уж справедливость — справедливость существует так же достоверно, как существует «Юность»: каждый человек на земле рано или поздно получает то, что заслужил. И от тебя требуется лишь одно — накопить к этому мигу, мигу подведения итогов, побольше заслуг.
Этой, стало быть, уверенности и предлагала ему зачерпнуть Аня из тогдашней душевной глубины?
Да, конечно, это было счастье — переворачивать обложку «Юности» и прямо под цифрой номера снова встречать завораживающее девичье лицо, по которому ты уже успел соскучиться, проступающее небрежными светящимися линиями из прямоугольной
Эти волосы, эти глаза преследовали его именно тем, что он нигде не мог их найти. Он примеривал их к каждой встречной до тридцати и выше — кажется, одних только учительниц полностью защищала скука, которую они источали, но эта же слишком явственная сосредоточенность на чем-то близком не позволяла увидеть заколдованные глаза даже на самых красивых лицах: в листьях и то удавалось высмотреть их чаще. С волосами обстояло получше — даже случайно поймав в зеркале расчесывающуюся после бани мать, Витя на мгновение замирал. А уж если ему попадалась на глаза какая-нибудь девушка, машинально тянущая в рот отпавшую прядку, он замирал надолго — пока не подденут большим пальцем в бок с хохотком: «Глядите, глядите, Клещ опять уставился!..» Витя смущенно улыбался, — он же еще и щурился, когда хотел что-нибудь разглядеть получше, — но ничего поделать с собой не мог — все засматривался и засматривался.
Вот другую картинку ему не нужно было искать и засматриваться — она и без того прозрачно и призрачно стояла у него перед глазами. В «Юности» умели рисовать удивительно — ничего как будто и не нарисовано, а все видишь. Горизонтальная линия — горизонт, обруч на ней — садящееся солнце, еще одна горизонтальная линия пониже — берег моря, черная нитка, извивающаяся от горизонта к берегу, — солнечная дорожка, легкая поперченность белой бумаги под линией берега — песок, а на песке две фигурки вроде тех, что когда-то и сам он складывал из спичек, только каким-то чудом видишь, что одна фигурка — парень, другая — девушка, и они, взявшись за руки, идут по берегу к огромному солнцу. И у Вити каждый раз ныло сердце, когда он придавал картинке резкости…
Но сильнее всего в его память впечаталась самая некрасивая картинка, вырезанная как будто на растрескавшейся обугленной доске. Это была иллюстрация к заметке об экспрессионизме, который почему-то был совершенно не похож на импрессионизм: импрессионизм был пестренький, его буржуазная критика сначала не поняла и советская догматическая тоже, однако впоследствии и те, и другие оказались не правы. И то сказать, если картинку держать подальше от глаз, получалось очень даже мило. А вот с экспрессионизмом они не совсем ошибались, и действительно, эта детская мазня даже из другого угла все равно смотрелась мазней, про такое Юрка говорил с полным основанием: «Я бы лучше нарисовал». Но вот это растрескавшееся женское лицо…
Это скорбное лицо глядело из тьмы, на нем были освещены лишь часть лба, рассеченная черными прядями, неотличимыми от трещин, выступы скул и полоска носа, да еще белые зрачки горели из мглы, словно две луны сквозь тучи; подглазья же чернели как глазницы черепов, которые пацаны, раскопав на старом кладбище, таскали на палке, а те, свесив голову, словно старались запомнить, кто над ними глумится, — но это лицо конечно же было лишено злорадной скелетной улыбищи — его стиснутые губы лишь угадывались во мраке, и чувствовалось, что лик этот смотрит миру в душу века и века — уже растрескался, обуглился, но все смотрит и будет смотреть, пока мир не рассыплется в прах.
Непонятно, почему эта обугленная скорбь со сжатыми губами захватывала Витю еще намного более властно, чем очарование с закушенной веточкой-прядкой или соединившиеся руки перед огромным, уходящим в море солнцем. Однако в реальности Витя и не помышлял искать чего-либо подобного — слишком уж хорошо он понимал, что ничего даже отдаленно сходного все равно не найдешь: царство ее было не от мира сего.
С такими вот экскурсоводами Витя и вступил в настоящую юность.
Первый курс — не почерпнуть ли жизненных сил в ошалелости? Витя и вправду ошалел от радости, когда увидел, что среди его однокурсников нет ни единого аллигатора, ибо все они хоть что-нибудь да изображали. Изображали в том числе и вульгарность, но игра в вульгарность, все равно несущая печать иного, высокого мира, порой лишь пикантно оттеняла его присутствие — может ли быть всерьез вульгарным какое бы то ни было суждение о е…х дифференциалах (они еще не входили в курс средней школы). А эротические правила сопромата были прямо-таки эзотерическими, хоть Витя и не знал этого слова: была бы пара —
момент найдется. Витя таял даже от прямых глупостей, ибо и они несли на себе отпечаток иного круга, он сделался активнейшим пользователем студенческого фольклора: во второй раз, скажем, заварить один и тот же чай — взять производную; производной называлась и выпивка, купленная на бутылки от предыдущей пьянки, пьянка же, у которой существовала вторая производная, именовалась грандиозной.До второй производной Витя не добирался, но в первой участвовал, и не раз.
Витя млел от счастья, встречая все новых и новых ребят, которые были умнее его, замечая все новых и новых девочек, которые были неизмеримо чище и утонченнее. В будущем это сулило страх оказаться их недостойным, но пока с него было довольно, что они существовали, и существовали рядом с ним — им лишь овладевала кратковременная серьезность, когда он оказывался в соседстве с которой-нибудь из них… Витя не уставал дивиться, сколько их на свете — чистеньких, умненьких… Но купаться в радостном возбуждении все же предпочитал в обществе таких же ошалевших, как и он сам.
Простор коридоров, стройные арочные окна в лекционных амфитеатрах с видом на высокое, великое небо говорили о высоком просветленном мироздании, на порог которого ему посчастливилось ступить. Вите и в голову не приходило искать в этом мире какого-то собственного, особенного местечка — с него было довольно, что мир этот существовал, и он, Витя из Бебели, был к нему причастен. Высокое небо в общем-то могло и подождать — освобожденные ошалелостью юные страсти рванули на волю так же бесконтрольно, как пух на щеках, внезапно потребовавший бритвы. Однако и безопасные для жизни лезвия «Нева», проливавшие ручьи крови, вызывали в нем ликующее чувство, ибо и они служили крошечной деталью распахнувшейся панорамы взрослой жизни, в которой можно ложиться хочешь в два, хочешь в пять, а можешь и вовсе не ложиться. Витя в ту пору из-за радостного возбуждения как будто и вовсе не нуждался в сне, хотя постоянно шился в общежитии якобы из-за того, что из Бебели очень уж долго добираться, приходится слишком рано вставать.
«Какие умные молодые люди!» — постоянно пело в нем, когда он запойно, за бутылкой и без, отдавался болтовне в ночной общаге, где всегда можно было отыскать свободную койку, а в случае чего переспать хоть на полу, на чьем-нибудь одеяле или спальном мешке. Тогда же Витя приобщился и к радостям туризма — с таким рвением, что вскоре у каждого костра сделался именно тем редким знатоком, кто помнит все куплеты в песнях Городницкого. Но несравненно более близким и частым его наслаждением стали танцы, открывшие для него почти недоступное смертным счастье, захватывающее и одновременно безопасное. В новом мире все были — ну, друзья не друзья, но… собратья по общему небу, под которое они целенаправленно собрались из всех концов Союза от Прибалтики до Чукотки. Что говорить — парни есть парни, иногда и здесь вспыхивали мордобойчики, но это были схватки людей, а не аллигаторов. Да и без чувствительной дозы дурацкой удали дивный новый мир был бы слишком пресным; вступив в него, Витя и сам временами ощущал некую петушистость. Он даже записался в секцию дзюдо, привлеченный помимо ее мужественности нелепыми белыми штанами, демонстрировавшими всему свету, что и в нелепом, если не робеть, возможен стиль. Стиль народа, а если быть еще смелее, то и стиль индивида. По секрету сказать, Вите было не очень-то приятно швырять и душить своих новых собратьев (недаром зальчик дзюдоистов напоминал сумасшедший дом тем, что его стены были обиты брезентовыми матами — на случай, если кого шмякнут об стену) — Витя старался сгладить неловкость тем, что сразу же щедро протягивал поверженному руку. Лишь из-за этой неловкости Витя не успел выйти на второй разряд, а так-то он очень точно улавливал миг, когда нужно выдернуть из-под противника ногу, на которую тот уже совсем было ступил; захваты же Витины оказались столь цепкими, что он бы заново обрел кличку Клещ, если бы здесь было принято давать прозвища.
Тогда-то Витя и обзавелся, впоследствии забыв про них и вспоминать, той внешностью и теми манерами, с какими он и двинулся по все более и более взрослеющей жизни. Он обзавелся небольшими усами, так и не взявшими ни густотой растительности, ни густотой цвета, зато придавшими ему сходство с обесцвеченным Гоголем, довольно интеллигентными очками с небольшим минусом, которые он то и дело утверждал на переносице рассеянным, но строгим указательным пальцем, поспешно из них выныривая, когда приходилось принимать участие в какой-нибудь возне или в твисте — вот твист он выучился танцевать на диво: не прекращая шатунообразных движений, мог плоско, на одних коленях откинуться назад почти параллельно полу. «Прикиды» же — в общежитии они свободно варьировались от выглаженного костюма-тройки, включающего ленинский жилет с атласной спинкой, до престарелого свитера и линялой ковбойки, от немнущихся и негнущихся джинсов из-под полы фарцовщика до хабэшных четырехрублевых из магазина рабочей одежды, от штанов обыкновенных до обоюдоострых расклешенных брюк из ателье, оснащенных широким матадорским поясом и горизонтальными карманами, четкими, как прорези в почтовом ящике, от длинноносых мокасин до увесистых советских кедов, от ковбойских полусапожек до войлочных ботов «прощай, молодость». В целом же следить и следовать за престижными мимолетностями Витя не имел ни средств, ни, главное, желания: на него произвела сильнейшее освобождающее воздействие первая же сцена, словно нарочно поставленная для него режиссером его судьбы на танцах в общежитской зале для занятий — рабочке.