НРЗБ
Шрифт:
Итак, 13 сентября 197… года, четыре с четвертью пополудни. Весь – молодость, глупость, вздорная озабоченность, я взмыл к нему прямо из кровавых застенков и с репетиловской одышкой отрапортовал, что сатрапы-де борзеют, явки рассекречены, враг не дремлет и прочие страсти-мордасти. Изображал, как умел, допрос в лицах, умолчав, правда, о записи обидного телефонного разговора, вдавался на нервной почве в подробности, повторялся от возбуждения.
– Пушкина я читал, – прервал Чиграшов в соответствующем месте мой горячечный монолог и уже больше не прерывал.
Судя по его расфокусированному взгляду и кукольной суетливой жестикуляции, он только-только выбирался из запоя. И что-то невразумительное Чиграшов говорил, когда я наконец умолк, и улыбался виновато, и смотрел мимо меня в окно, но я слушал его вполуха, оттого что через считаные минуты ждала меня у Грибоедова Аня, а карман мне оттягивали ключи от пустующей приятельской квартиры. И еще потому, что молод
– Пожелайте мне удачи, – перебил я Чиграшова.
– Доброй охоты, Маугли, – откликнулся он, по-прежнему глядя в окно.
– А? – переспросил я, пораженный общностью наших инфантильных ассоциаций.
Он стремительно произвел на подоконнике рокировку пачки «Беломора» и коричневого яблочного огрызка, пробормотал «Ordnung muss sein» и залопотал-залопотал-залопотал уже полную околесицу.
– А? – переспросил я снова.
– Ничего, Лева, ровным счетом ничего. Сотрясение воздуха.
Вот и все.
Свидетелем дальнейшего не был никто. Но кому, как не мне, предложить современникам и потомкам свою версию произошедшего в эти считанные минуты и описать всю драматичную последовательность оставшихся мгновений. Думаю, что сумею обойтись без чрезмерной отсебятины.
Жаль, наш брат, литератор, не волен живописать два одновременных события зараз, как справедливо заметил коллега Лессинг. А то бы зрелище получилось впечатляющее. Но можно вообразить два экрана или один, поделенный надвое. Скажем, на левой части полотна – крупным планом Чиграшов в своей комнате, на правой – я, Левушка-лапушка, поспешаю к монументу комедиографа. 16 часов 55 минут. По-летнему тепло, люди потянулись со службы.
Чиграшов запирает за мною дверь, выпивает у себя в комнате, присев на край табурета, стакан водки, щелчком посылает папиросу из пачки, с чувством, с толком, с расстановкой затягивается полной грудью, внезапно раздумывает курить и прилежно плющит едва начатую «Беломорину» о дно стеклянной пепельницы, выдвигает ящик стола и достает что-то (камера наплывает), оказавшееся пятизарядным дамским револьвером, засовывает дуло себе в рот, стискивает железо зубами и стреляет на счет три.
В это же время на соседнем экране я жду Аню. Жду очень долго, пока совсем не смеркается. Но она не приходит, чтобы не прийти на свидания со мной уже никогда. С недавних пор это можно сказать с полной определенностью. Отныне даже тешившее меня без малого тридцать лет никчемное упование на счастливую случайность, допустим: столкнуться с Аней лицом к лицу где-нибудь в нашем городе («Как, Лева, жизнь?» – «Спасибо, не задалась».) – исключается категорически, потому что Аня умерла три месяца как.
III
Слова с лязгом смыкались, точно оголодавшие друг без друга магниты. Оторопь восторга брала сразу, со скоростью чтения с листа и быстрее осмысления и осмысленного одобрения – как отдача при меткой стрельбе, когда приклад поддакивает в плечо, знаменуя попадание в «яблочко», а стрелок еще не выпрямился, чтобы оценивающе сощуриться на мишень. Строфы разряжались значением – и прямым, и иносказательным – во всех направлениях одновременно, как нечаянно сложившийся магический кроссворд, образуя даль с проблеском истины в перспективе. Вылущивание «удач», «находок» и прочее крохоборство исключалось – эти понятия принадлежали какому-то другому смиренному роду и ряду; здесь же давало о себе знать что-то из ряда вон выходящее, и ум заходил за разум от роскоши и дармовщины. Автор умудрялся сплавить вниз по течению стиха такое количество страсти, что, как правило, в предпоследней строфе образовывались нагромождения чувств, словесные торосы, приводившие к перенапряжению лирического начала, и, наконец, препятствие уступало напору речи, и она вырывалась на волю, вызывая головокружение свободы и внезапное облегчение. Бухгалтерия и поэтический размах
сочетались на замусоленных страницах в таких пропорциях, что вывести формулу этой скрупулезно вычисленной сумятицы взялся бы разве что беззаботный болван с ученой степенью. Все слова жили, как впервые, отчего складывалось впечатление, что автор обходится без тусклых разночинно-служебных частей речи – сплошь словарной гвардией. Школьные размеры присваивались до неузнаваемости. И только задним числом становилось ясно, что это всего лишь хорей, только лишь анапест – та-та-та’.Криворотов слепо отложил в сторону очередной машинописный лист с прививкой ржавой скрепки в левом верхнем углу.
Сочинитель не упускал случая отозваться о себе самом с холодным пренебрежением, что могло бы восприниматься, как кокетство, если бы не было искренней несусветной гордыней. И общий тон дюжине стихотворений задавала гремучая смесь чистоты, трепета, вульгарности, подростковой застенчивости перед наваждением писательства.
В оцепенении и недоумении Криворотову почудилось, что стихи набраны особым каким-то шрифтом. Да нет – копия как копия, причем даже не первая, скорее всего, и не вторая. И все это вместе взятое – травмирующее, производившее затруднение в груди и побуждавшее учащенно сглатывать – не было целью сочинения, а единственно следствием того, что автором рукописи был не имярек, пусть тот же Лева, а человек, видевший вещи в свете своих противо – или сверхъестественных способностей.
Криворотов стал мысленно озираться в поисках промахов и, как за последнее спасение, ухватился за слабые, по школярским понятиям, рифмы. Но вскоре выпустил эту соломинку из рук и честно пошел ко дну: автор, очевидно, располагал иным слуховым устройством, сводящим на нет ремесленный педантизм тугого на ухо Левы. Криворотов рифмовал, точно поднимался по лестничному маршу, ведомый изгибом перил. А Чиграшов употреблял рифму для равновесия, как канатоходец шест, и шатко скользил высоко вверху, осклабясь от страха и отваги.
Криворотов поднял голову от машинописи, чтобы перевести дух, и не сразу узнал комнату – будто вымыли окна.
Абсолютное превосходство исключало зависть, которая без устали примеряется и сравнивает. Почва для сравнения отсутствовала начисто – у ног Криворотова зияла пропасть. Он испытал восторг и бессилие. Даже фамилия «Чиграшов», еще недавно казавшаяся пацанской, гаврошисто-грошовой, звучала теперь красиво и значительно.
И было в рукописи стихотворение, к которому Криворотов возвращался по нескольку раз на дню чуть ли не украдкой от самого себя. Так, считается, преступника неодолимо влечет на место преступления, а подросток воровато открывает, захлопывает и вновь открывает под партой, будто наобум, журнал с голой женщиной на развороте, а писатель, кусая заусенец, тайком, хотя в комнате никого нет, многократно перечитывает один и тот же абзац в критическом обзоре, где следом за названием его, писателя, книги стоят тире и всего два слова – «бесспорный шедевр». Аня просвечивала сквозь чиграшовские четверостишия четче и вела себя живее, чем на любительской киноленте Левиного близорукого воспоминания.
И безо всяких стихов заочное присутствие девушки кружило голову с первых же минут ежедневного пробуждения, сопровождало лихоманку бодрствования, было последней заботой засыпающего Криворотова и даже во сне давало о себе знать то в образе Ани, то под чужой, но всегда сползающей личиной.
Катапульта маниакальной фантазии срабатывала непроизвольно, но предсказуемо, отсылая Левино воображение всегда в одну и ту же сторону. Увядший трамвайный билет со дна кармана, намек на знакомый запах парфюмерии от рукава Левиной куртки, вполне невзрачное слово в книге или разговоре вдруг самым окольным путем, но вмиг воссоздавали Аню всю – от походки до лунок ногтей на руке. Уличный фонарь, сквозняк из форточки, дачный перрон – любая малость – напоминали Аню, потому что Аню напоминало все.
Криворотов был застигнут врасплох напастью, знакомой до поры лишь понаслышке и по книгам, как смерть, война, неволя и прочие грозные материи. Но что бы там ни говорили и ни писали в книгах, долгожданная драма, подтверждающая личную причастность Левы к Жизни с прописной буквы, почему-то привычно мыслилась делом неопределенного будущего, переносилась на потом и не могла, по Левиному ощущению, взять и начаться сразу, в одночасье, без бетховенского стука в дверь и знака свыше. Леве пришел на память негр-сокурсник, высунувшийся по пояс из окна общежития и оторопело ловивший черной рукой хлопья первого снега, о котором конголезец не раз что-то слышал у себя на родине и все-таки оказался не готов встретить невидаль хладнокровно наяву. Лева тоже был озадачен до изумления, что потасканное слово, уже двести лет кряду до одури рифмующееся с «кровью», и «бровью», и вовсе не новым «вновь», в подоплеке предполагает реальную эмоцию – и эта реальность может иметь к нему, Криворотову, самое прямое отношение и вдруг заявит о себе столь убедительно и очевидно, что никак не получится не заметить – так преобразится все внутри него и снаружи от чувства, выпавшего на его долю нежданно-негаданно, как снег на голову.