Нюрнберг. На веки вечные
Шрифт:
– Впечатления? Вы спрашиваете о впечатлениях? – ухмыльнулся вопросу американца этот несчастный. – Самое яркое – это вечер. Когда целый день ты не просто созерцал смерть, а вдыхал ее всеми порами своей кожи, проходил мимо нее, здоровался с ней за руку и вытягивался по стойке «смирно» при ее приближении. Когда вонь трупов проникала в одежду и волосы, зычным голосом безысходности возвещая тебе о скором и неизбежном приходе конца. Когда гарь крематориев едкой дымкой витала в воздухе и напоминала даже не о преходящем, а о каком- то смешном, коротком и легко прерываемом моменте существования белкового тела, по ошибке именуемом жизнью… Так вот, после всего этого вечер кажется Божьей благодатью. Вечером уже точно ничего не случится – никто не придет, не подаст команду отправляться в газовую камеру или в крематорий, не направит многозначительно в распределитель. Как будто посреди повсеместного ада в раю вдруг объявляется день открытых дверей. Кажется такой вечер иногда вечностью – хватаешь воздух ртом и ноздрями, и не чувствуешь
– А как же массовые убийства, которые вы видели? Они вам не запомнились? – вскинул бровь Даллес.
– Нет. Они были обыденностью. Их я видел каждый день, а день несравнимо длиннее ночи. Впечатления от темного времени суток потому, наверное, ярче, что длятся меньше по времени. То, что является рутиной, никогда не остается в памяти. Оно наносит след, травмирует вашу душу, делает вас таким, каким прежде вы никогда не были и уничтожает вас прежнего, но так, чтобы оно запомнилось – это нет. Человеческий ум устроен так дьявольски тонко, что запоминать старается хорошее – хорошими для меня и для всех, как я уже сказал, были вечера, – и то, что возвеличивает самого человека, обращает внимание его и окружающих на его подвиг.
– Подвиг?
– Да, именно подвиг. Ведь выжить в этой обстановке кровавого… нет, не кровавого. Пожалуй, крови- то я тут и не видел, убивали здесь всегда как- то по- особенному, без крови… в обстановке смертельного хаоса- это и есть подвиг. Неважно при этом, «настучал» ты на кого- то, подставил кого- то под эсэсовские пули, стал ли виновником чьей- то гибели – главное, что выжил сам. Для каждого человека спасение собственной жизни в сложной ситуации – есть развязка судьбы, конечная цель. И потому этот каждодневный подвиг, о совершении которого можно было судить только под вечер, думаю, запомнится каждому…
– Но забыть все, что видели здесь, я думаю, все же вы не сможете?..
– Забыть?! – удивился вчерашний узник. – Забыть можно некий импринт – событие, ситуацию или человека, который по касательной прошел по твоей судьбе и исчез. Это категория воспоминаний. А то, что мы здесь видели, участниками чего были, никогда не подпадет под понятие воспоминаний. Это теперь наша действительность, высеченная на сердце и смертельно опасной, ядовитой инфекцией засевшая в жилах. Это – правила жизни. Это – сама жизнь. Да, больше не будет в ней надзирателей и капо, не будет печей и душегубок, не будет собак и плеток. Но останутся законы выживания, неисполнение которых вечно теперь будет ассоциироваться со всем вышеперечисленным. При любой стрессовой ситуации каждый теперь ринется спасать свою жизнь, будучи уже подготовленным суровыми испытаниями Берген- Бельзена. Каждый готов будет перегрызть глотку товарищу, исполнить чудовищный приказ гегемона, впасть в состояние смертельного оцепенения по первому окрику. Концлагерь навсегда всех сломал. И не верьте тем, кто говорит обратное – возможно, он врет, а возможно, просто не понимает, что с ним произошло. Но оно произошло…
– А перегрызть глотку охраннику, к примеру, у вас не возникнет желания?
– Глупо. Его и здесь не возникало. Здесь ведь не только убивали физически – сначала убивали духовно. Убивали созерцанием всего того, о чем я говорил, и что вы сами здесь видели. Сначала надо убить человека духовно, а это процесс чуть более длительный, чем смертная казнь. И только убив духовно и придя к выводу о полной твоей ненужности, убивали уже физически. А проверить готовность было просто. Если ты еще пытался первое время как- то защищать свои права, на что- то претендовал, спорил с охраной, то несколько месяцев пребывания здесь, в обществе дрожащего от страха, приговоренного уже, но с отсрочкой, скота, убивали в тебе эти последние остатки человеческого. Я своими глазами видел, что творило насаждаемое здесь чувство обреченности, что оно делало с людьми – четверо эсэсовцев вели на смерть сотню, и она молчала. Молчала, когда пихали их в камеру, молчала, когда лицезрела смерть товарищей и готовилась к своей собственной. Каждая особь – это были уже не люди – молчала. Нет, они кричали, конечно. Когда боль от ожогов в печи становилась невыносимой. Но это продолжалось недолго. Куда дольше кричит человек, которому страшно. Здесь страха не было.
– Совсем не было? Но…
– Я неверно выразился, – поправился собеседник. – Страшно здесь было не то, что тебя убьют. Страшно то, что мотив убийства может быть самый пустяковый, а может его и не быть совсем. Никакими выслуживаниями перед эсэсовцами капо и травники не могли себе заработать гарантий долгой жизни. Ты мог выдохнуться, и тебя решали убить просто за позволенную самому себе минуту отдыха тогда, когда организм попросту отказывался дальше выполнять тяжелую работу. Из рейха могла поступить разнарядка на биоматериал для производства мыла, и тебя убивали просто в целях выполнения плана. Могли ограничить объем продовольствия, – и тогда ты лишался жизни просто по принципу случайной выборки. Здесь убийство не было убийством.
Как я уже сказал, оно было повседневностью, статистикой, безликой и бесстрастной – и оттого было еще более ужасным. Человек приходит в мир с болью, уходит с болью, а здесь этот закон природы нарушался. Боли не было. То есть была физическая, но не было духовной – а она тоже обязательна. Убитый морально человек отправлялся на смерть по приказу, ничего уже не соображая и не имея возможности произнести даже последнее слово. И никакой надежды у него не было…. И только она могла дать надежду… Красивая девушка всем своим видом резонирует со смертью. Да еще ее атрибутика… Всегда безупречная, выглаженная форма, запах духов, начищенные до блеска сапоги, даже плетка с инкрустацией драгоценными камнями… Все это тянуло – не могло не тянуть к ней…– Какую же надежду она могла вам дать?
– Она давала шанс выжить. Самых красивых из нас – хотя, какую красоту можно разглядеть в измученных узниках концлагеря? – она выбирала в качестве друзей. Играла с нами как с игрушками, как с живыми куклами. Ей же было немногим более 20- ти, в сущности, совсем ребенок. Недаром ее звали здесь «Светловолосый дьявол», «Ангел смерти», «Прекрасное чудовище». И, хоть никому не понравилось бы быть куклой пусть даже понарошку и совсем ненадолго, а все же от ребенка можно получить ту долю света и радости, которая может спасти в этом Дантовом аду. Надолго ли хватит ее, доли этой? А ровно настолько, на сколько хватит интереса ребенка к тебе как к игрушке. Как правило, время это непродолжительно.
– И что потом случится с этой игрушкой?
– А все, что угодно. Что же до Ирмы, то она могла затравить собаками, застрелить шутя, просто отрабатывая навыки пользования пистолетом, приказать человеку повеситься на ее глазах – и он вешался. Не говоря уж о стандартных способах типа газовой камеры или крематория. А она отправлялась играть с другими, новыми куклами – для всякого ребенка соблазн невероятно велик, если он находится в большом магазине, где такого товара много. И всякий раз выдумывала новую игру… – Собеседник Даллеса поежился, как будто холодком прохватило его кожу в этом теплом помещении в конце лета. Разведчик понял, что воспоминания об этих играх будут еще более жуткими, чем воспоминания о днях в лагере. – Как у любой девочки- переростка, любимыми ее развлечениями были сексуальные. Причем, самые откровенные – даже такие, которые могли раздавить человека, унизить его, лишить самоуважения и вообще представления о себе как о воодушевленном и разумном существе. И во всем, включая самые неистовые дикости, ей надо было подчиняться. Иначе интерес к тебе быстро проходил. А этот самый интерес и был для нас надеждой – пока ты интересен, тебя не пригласят в душегубку и не поставят к стенке потому только, что на сегодня надо выполнить план по расстрелам. Ее тут все слушались, ей потакали. И те, кто любил жизнь, пользовались ее недолгим расположением, чтобы надышаться перед смертью, как писал этот русский писатель со странной фамилией…
А уже несколько минут спустя в соседнем помещении Даллес беседовал с той самой избалованной девочкой, которая служила здесь надзирателем и творила с людьми вещи, при описании которых император Нерон поднялся бы из гроба и зарукоплескал. Ей действительно было немногим более 20- ти. Звали ее Ирма Грезе. Неопрятность, ставшая печальным следствием ареста, немного смазывала впечатление, но, присмотревшись, можно было увидеть, что красавицей она действительно была просто писаной – белокурые волосы, правильные черты лица, белая кожа, модельная стройность и кукольные глаза. Немного неживые, прохладные, пустые. Но очень красивые. Помимо служебных обязанностей, она была любовницей коменданта лагеря, и потому имела над заключенными поистине неограниченную власть. И использовала ее действительно как избалованное дитя, enfant terrible, – глупо, вероломно и чудовищно. Теперь ей предстояло понести за это ответственность, но, кажется, для нее это было чем- то сродни откровения или геометрии Лобачевского для неандертальца.
– Это ваше? – спросил ее Даллес, указывая на ту самую пресловутую плетку с инкрустацией сияющих полудрагоценных камушков на рукоятке.
– Да, – спокойно ответила она. – Разве запрещено держать при себе такие вещи человеку, который вчера был надзирателем лагеря?
– Наверное, нет. Но это украшение…
– Я же женщина.
– И потому вы считали себя вправе применять эти игрушки для ваших садистских игрищ?
В ответ она по- детски наивно хохотнула, прикрыв рот рукой.
– Думаете, это смешно? – вгляделся в нее Даллес.
– Я думаю, что в моих забавах они принимали участие добровольно, – вмиг посерьезнев, отчеканила Грезе. – Во всяком случае, многих из них только развлечения со мной и спасли от неминуемой и скорой гибели. Согласитесь, лучше уж поиграть и вдобавок совместить приятное с полезным, удовлетворив мои и свои естественные надобности, чем жариться в печи крематория?
– К слову о печах. Вам кажется такой способ казни гуманным?
– Какая разница, как казнить?! – вдруг пришла в ярость Грезе. – Они были приговорены, обречены, отправлены сюда умирать, и отправлены не по нашей вине. Так о какой гуманности с нами вы вдруг решили здесь говорить?! Кажется ли вам самому гуманным, что нас, военнопленных, здесь содержат как гнуснейших преступников?! Когда еще вчера британские власти обещали нам сохранение жизни и всех гарантий, какие полагаются по международному праву…