Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О чем говорит писатель
Шрифт:

Я слонялся без дела целый день, во рту кислый привкус сигарет, оброс не меньше любого из битлов, погруженный в воспоминания о мертвых, а в моей памяти живых, все дальше и дальше. 1934, 1932, 1928, до бомбы, до войны, когда умели веселиться, когда не было смерти, когда мертвые еще не умерли и ты шел на чьи-нибудь похороны, думая: «А ведь это, наверное, любопытно». Затем, когда солнце начало садиться в море, я вернулся к своему кофе и сигаретам, к своему столу, машинке и стопке чистой бумаги, черт возьми, сегодня был тот день, но он так и не свершился. Я знал это наверняка, и никаких оправданий мне не было, виноват только я и никто другой, и вот он прошел мимо меня, тот самый день снова пролетел мимо.

Впрочем, что поделаешь. Я не умею петь, чего

мне хотелось бы больше всего на свете. Песни у меня не получаются, и я даже перестал их записывать, к чему? Я не умею читать, потому что я писатель, писательство — моя профессия, но и писать я не умею. Я хочу сказать, что я умею писать и не умею, понимаете? Писать может любой, и все пишут, но, прожив на свете столько лет, я не знаю, как писать. То есть знаю и не знаю. Вот я и подумал, может, стоит об этом рассказать. Все прекрасно, и не потому, что завтра будет лучше, чем сегодня, вовсе не поэтому, в сущности, это и неверно, завтра просто не бывает, завтра — тот же самый день, но после пятидесяти пяти лет таких дней я утверждаю, что все прекрасно единственно потому, что вчера всегда с нами, еще не раскрытое, не понятое до конца, но разве оно не было прекрасно, давай поговорим, помнишь, как прошлым летом: «Ну-ка, мама, дай-ка бэби крекер»…

Карл Сэндберг[2]

Я хорошо помню нашу первую встречу — в Сан-Франциско, в книжной лавке Леона Гелбера и Теодора Лилиенталя, на Сатр-стрит, в 1937 году, ровно тридцать лет тому назад, когда тебе было пятьдесят девять, сколько мне сейчас, а мне — двадцать девять.

Лавка Гелбера-Лилиенталя была одна из тех нескольких, куда в те дни в Сан-Франциско я охотно захаживал. Другая была Джека Ньюбегина на Постстрит, а третья — Пола Элдера. Я был тогда еще в начале моей писательской жизни, и мне приятно было заглянуть в книжную лавку и узнать, как расходятся мои книги, а заодно и посмотреть кое-что из новинок, и поболтать с владельцем или же продавцом, и даже, может быть, увидеть кого-нибудь из писателей, хотя последнее никогда не служило причиной, побуждавшей меня зайти в книжную лавку или же, наоборот, обойти ее стороной.

Однажды, например, когда я вошел к Ньюбегину, рослый, веселый, громкоголосый Джек встретил меня словами: «Ты только что прозевал Ричарда Хэллибертона».

Я еле удержался, чтобы не сказать: тем лучше.

Одним из самых симпатичных мне в Сан-Франциско людей был Леон Гелбер — оживленный, кипучий, чем-то всегда воодушевленный, всегда приветливый, умеющий тебя послушать, душевно щедрый и благородный. Был он натурой сложной, так что не сразу и разберешься, и потому-то когда Гелбера нашли повесившимся, всех, кто его знал, это привело в изумление.

Как-то летом, когда я зашел в его лавку на Сатр-стрит, Леон сказал: «Там у меня в комнате Карл Сэндберг. Хочешь с ним познакомиться?»

И так вот мы встретились. Я предложил пойти а бар на Тюрк-стрит выпить, потому что там меня должен был поджидать Джон Гарфилд. С Джоном там оказался кто-то еще, тоже писатель, и в то время довольно известный, по крайней мере в Голливуде, но сейчас мне ни за что не припомнить, как его звали.

После двух стаканов, выпитых у Джо Бэйли, где я обыкновенно играл в покер, ты спросил нас, а как насчет Клифф-Хауза, и мы вышли и сели в такси и поехали в Клифф-Хауз, и посидели там и выпили еще по два-три стаканчика, любуясь все это время тюленями на Скале и океанским прибоем у Тюленьей Скалы.

Потом мы взяли такси обратно в город и приехали к Джо Ванесси на Бродвее около Пэсифик и заказали себе отменной итальянской еды. Ты был намного старше нас всех, но, все равно, держался великолепно — я разговаривал, и пил, и ел, как мы все, и выглядел точно так, как на своих фотографиях, точно так, как и должен выглядеть поэт — необычайным, особенным, от всех отличающимся, но в то же время и вместе с тем и совершенно простым, обыкновенным человеком, таким, каких много. Твоя соломенная шевелюра была, как всегда, в беспорядке,

не приглаженная расческой, небрежная, вольная.

Около одиннадцати, после итальянских блюд и вина, мы расстались довольные проведенным временем. Ты пошел куда-то к себе — в отель, наверно, или к кому-то, у кого ты остановился; писатель, которого не припомню как звали, сказал, что у него завтра по горло дел, и тоже пошел домой, а мы с Гарфилдом отправились к Иззи на Пэсифик.

— Подумать только, — изумлялся Гарфилд, — такая знаменитость, великий поэт, старик почти что, а прошатался весь день в компании с парой трущобных мальчишек и ел и пил и разговаривал с нами, как будто и сам он такой же, как мы.

Ты произвел сильное впечатление и на меня. Когда мне было тринадцать и я после школы, с четырех до двенадцати, в вечернюю смену работал рассыльным на телеграфе во Фресно, моим едва ли не ежевечерним занятием было сочинение и выстукивание стихов на пишущих машинках телеграфной компании; я успел к тому времени прочитать все, что имелось на полках поэзии в городской библиотеке — Уолта Уитмена, Вэчела Линдсея, Эдгара Ли Мастерса, Карла Сэндберга и других, и считал, что мне надо писать такие же вещи, но в конце концов вышло так, что моя первая книга оказалась сборником не стихов, а рассказов, и я чем дальше, тем меньше писал стихов и даже почти не предлагал их издателям, потому что, во-первых, не так уж много было журналов, проявлявших какой-либо интерес к стихам, а во-вторых, даже если бы стихи и понравились, журнал мог заплатить за них в лучшем случае гроши, для меня же тогда было важнее всего зарабатывать себе на жизнь своими произведениями, дабы избежать необходимости заниматься чем-то другим.

Ну так вот, Джон Гарфилд умер лет в сорок, на вершине своей сенсационной карьеры киногероя; писатель, которого не припомню как звали и которому тогда, в нашу первую встречу, было тоже что-то около тридцати, исчез куда-то бесследно, как провалился, что, кстати скажу, не лучше, чем умереть. И появилось с тех пор много новых поэтов, и новых актеров, и писателей-рассказчиков, и каждый из них в своей сфере занял определенное место — новые поэты шли следом за Эзрой Паундом, Т. С. Элиотом, Уильямом Карлосом Уильямсом и Уоллесом Стивенсом, новые актеры занимали свои места рядом с Кларком Гейблом и Хэмфри Богартом, Джеймсом Кэгни и Полем Муни, Спенсером Трейси и Кэри Грантом, новые писатели-рассказчики появлялись и шли вослед Эрнесту Хемингуэю, Скотту Фицджеральду, Уильяму Фолкнеру, Морли Каллагану и Стивену Винсенту Бенету.

Короче говоря, была и оставалась Америка. Была Америка наивная, или Америка в неведении, или Америка смятенная и растерянная. И всегда, как ни поворачивалась бы история нации и что бы ни происходило в Европе и Азии и кто бы ни приходил, кто бы ни уходил, в прессе неизменно сообщалось что-то о Сэндберге, и тут же бывала какая-нибудь фотография, и это напоминало мне о счастливых часах, проведенных вместе с тобою когда-то давно летним днем и вечером в Сан-Франциско.

Ты играл на гитаре, пел «Голубого мотылька», записывал свои пластинки, ездил в Нью-Йорк, ездил в Голливуд, давал интервью корреспондентам газет и журналов — и при всем при этом ты завершил еще и работу над монументальнейшим жизнеописанием Авраама Линкольна.

В те дни как раз, когда ты только что закончил свой колоссальный труд, я посетил тебя в твоем доме недалеко от Чикаго, в Харберте, на озере Мичиган. Вечером мы вышли с тобой и, прогуливаясь, пошли к соседям, где собрались гости — человек, наверное, тридцать. Собравшиеся были люди самого разного возраста, и все они чувствовали себя прекрасно — оживленно болтали, пили и веселились, и крутили пластинки на полную громкость, — и ты сидел среди них, наверно, очень усталый после десятка лет тяжелейшей работы над биографией одного из самых сложных американцев, и несмотря ни на что ты был среди этих людей как один из них, как самый обыкновенный, самый что ни на есть простой человек, и все так же небрежно спадали тебе на лоб две пряди твоих неприглаженных, непокорных волос.

Поделиться с друзьями: