О людях и ангелах (сборник)
Шрифт:
Когда проснулся, по суете в кухне понял, что мать уже вернулась с работы и накрывает стол к обеду. Все были в сборе: мать, тётка Аня, Пётр, – я спустился к ним – всё было ещё хорошо… Есть нисколько не хотелось – мать простодушно удивилась, когда я отказался от тушёного кролика (кролик готовился специально для меня – в каждый мой приезд мать переходила на дорогие рыночные продукты), а Пётр без особой надежды, но с живостью закинул свою блесну: «Если вчера на грудь принимал, то сейчас тебе стакан – то, что доктор прописал. Гони за ерофеичем, а я с тобой чокнусь!» Я не ответил.
В кухне подошёл к цинковому баку и зачерпнул ковшом ключевую воду. А когда, напившись, вернулся в столовую – всё было плохо. В один миг рубашка промокла и облепила спину; мне показалось – начинается то же, что уже было со мной после смерти деда… Вернулся в столовую, и какой-то винтик тут же выпрыгнул из моего механизма, я перестал что-то
Так продолжалось до поздней ночи – раскладка бесконечных петель по пространству дома (в зоопарке так меряют клетки безумные звери), – пока я не упал без сил на кровать и не заснул как был – в носках, в брюках, в рубашке.
Назавтра всё завертелось заново. Я пытался ухватить сознанием скользкий, изворотливый обмылок – то ли чувство, то ли воспоминание, то ли разрешающую жизнь догадку. Это походило на помешательство – я понимал это, мне делалось страшно, и рубашка снова липла к спине. Походило? Нет, это и было помешательством – глухой разум, скрытый в позвоночнике, нащупал, понял нечто, а голова никак не могла взять в толк: что же именно.
Так моё будущее стало короче на два дня. Конечно, если жизнь измеряется понедельниками и юбилеями, а не поступками, которые ты должен совершить, – потому что иначе время не в счёт; иначе Парки не считают метраж нитки жизни, они считают узелки на ней – те, что определено тебе завязать. На клубке ли, на куцем ли хвостике – исполнил – ступай к червям в землю.
Мысли – руки ума. Мыслями человек ощупывает мир, чтобы понять. Утром на третий день я вышел из дома. Юркое нечто смылилось, растаяло, так и не давшись в руки рассудку. На вокзале купил билет в Ленинград, а вечером того же дня снова был в Мельне – в костюме, свежей рубашке, с газетным свёртком и букетом роз в руках. Прямо с поезда я отправился к Рите. По дороге, боясь забыть или сбиться, всё повторял слова, которые хотел сказать ей, чтобы с их помощью изъять её – самовольный, дикий вьюн – из ограды взрастившего эту чудную ботанику палисадника. Я так спешил и так не надеялся на свою память, что, щурясь в сумрачной прихожей, начал говорить прямо с порога – и не сразу понял, что обращаюсь не к Рите, а к её матери и что язык живёт отдельно от меня, самостоятельно сплетая слова в неловкое сватовство.
Я протягивал букет незнакомой женщине и не мог сообразить, как меня угораздило совсем забыть о ней – забыть все Ромкины байки о её чрезмерной материнской опеке? Мать приняла розы и повела меня в комнату. Там я увидел Риту – лицо её казалось больше испуганным, чем удивлённым. Мать подала кофе и стала расспрашивать, а я сидел за столом, прямой, как обелиск, и мой язык опять существовал отдельно.
– С выпускного бала? Всего неделю? – спрашивала мать. – И ты согласна?
– Согласна. – Рита разглядывала свои руки, мраморно-бледные и трепетные.
– Хорошо… – Глаза матери прицелились. – Миша, а как смотрит на это ваша семья?
– Семья?.. Не знаю. Мы будем жить в Ленинграде.
– Конечно, вы решаете сами, однако родные…
– Но мне только в ноябре будет восемнадцать.
– Доченька, пять месяцев – это не срок.
Мы сидели за столом, вертя кофейные чашки. Рита смотрела на мать – теперь в ней не было испуга, – губы её то складывались в трубочку, будто беззвучно пели долгое «у», то отворялись влажной щелью, вытягивая немое «э». Мать подвинула ко мне вазочку с печеньем. Я протянул за угощением руку и обнаружил, что держу в ней газетный свёрток. Я улыбнулся – впервые за три дня, – захрустел газетой и поставил перед Ритиной чашкой стеклянную кобру, приподнявшуюся из тугой спирали и распустившую пёстрый капюшон.
4
Николай ВТОРУШИН
Из комнаты вышло солнце – только на откосе оконного проёма сияет жидкий солнечный блик. Вечереет. Я сижу за столом над стаканом остывшего чая. Я молчу – устал говорить. Напротив сидит Митя – мой однокашник, год назад с потерей курса перешедший на заочное отделение; рядом – его беременная жена. Они прислушиваются к паузе. Потом Лена встаёт и идёт на кухню заваривать свежий чай.
Дмитрий ГРИБОВ
– Послушай, но на кой чёрт ему понадобилось жениться? Ведь он и так добился своего. Или… почти добился. Промахнись мальчишка в Сараеве по тому австрияку, он стал бы Морозовым, Анфилатовым, грибным королём Папулиным – или кем он там собирался стать. Он вцепился
в хвост удаче, за которой гнался от самой Астрахани – само собой, никто не думал драпать от чумы, – он обул твой городишко в свои штиблеты, открыл в нём первый синематограф, развернул дело вдесятеро от прежнего – какого чёрта? Он вцепился в хвост удаче, хотя и не оседлал её, но с его азиатской хваткой – ты заметил, что он распорядился приданым своей первой жены точно так же, как когда-то распорядился жениной шубой молодой Темучин, – с его нетерпением он вот-вот очутился бы сверху. Разве не так?Николай ВТОРУШИН
Я смотрю в стакан с холодным чаем. В нём отражается моё лицо – оно безучастно, как безучастна костистая морда рыбы.
Дмитрий ГРИБОВ
– Ясное дело, этот тип не очень пёкся об устройстве праведной жизни – я не поверю, будто такой хват горевал без голубки и ночами сокрушался о несвитом гнезде. Если ему вообще снились женщины, то, как и полагается, под соусом приаповых забав. Зачем же понадобилась ему поповская воспитанница?
Николай ВТОРУШИН
Я похож на рыбу.
Дмитрий ГРИБОВ
– Только не говори мне про любовь – для любви у него была слишком занята голова и слишком свободна душа, – ведь через любовь душа разгружается, выгорая до донышка, чтобы потом наполниться вновь. И не говори, что ему просто потребовался кто-то для физической разрядки – розан из местного полусвета он смог бы раздобыть себе в два счёта и при этом спокойно обойтись без венчания. Нет?.. Объясни, если понимаешь сам, зачем ему понадобилась поповская племянница – тусклая былинка, – которая не способна была помочь ему в его делах даже советом и – если предположить, что в нём действительно сидел бес противоречия и разрушения, усложняющий и разваливающий его жизнь, – абсолютно не могла ему в тех же делах помешать?
Николай ВТОРУШИН
– Он был воин. Но знаки отличия он носил не на мундире, а в себе. Если бы от рождения он владел богатством и властью, то и тогда он бы не смог спокойно ими довольствоваться – он был бы новым Радзивиллой, Паном Коханком, и, отправляясь на сейм в Варшаву, вместо лошадей ставил бы в упряжку медведей. – Это могло бы сойти за ответ, но это не ответ – я говорю себе. – Он не просто переводил в барыш нерасторопность своих новых соседей – он вёл войну. Зачем? – а вот так – зудело в мозжечке, и объяснений этому нет… Он даже намеревался победить. И пока что ему везло, пусть он и добивался везения упорством и выносливостью… Но полная победа невозможна до тех пор, пока побеждённый сам не признаёт поражение, пока не лишится последнего зуба – последнего повода для упорства. Зотовы жили в Мельне полгода, пришлые – вот предлог для упрямства. Но Михаил опять нашёл верный ход, как и в той истории с шубой, – он решил присосаться к чужому корню. Он решил породниться с городишкой и этим лишить его последнего зуба. Он выбрал племянницу отца Мокия, уважаемого всеми за патриаршее благолепие, суровую праведность и ревность к пастве. Он думал прикрыться всем этим, как Гефестовой эгидой, от городского недоверия – заполучить авторитет Мокия себе в компаньоны. Что касается Михаила, то он был безбожником: Бог наказал его безверием, потому что Он был ему не нужен – в Михаиле умещалось достаточно собственной силы. Не удачи и везения (хотя имелось и это), а именно силы, потому что победа, доставшаяся через одно везение, встречается другими со славой и завистью, а его победа встречалась с досадой… – В комнату входит Лена. В её руках – фарфоровый заварник и чайник с кипятком. Она тяжело, по-утиному выбрасывает шаги из-под широкой юбки. Накатывается на стол шар её живота.
Лена ГРИБОВА
Когда ему скучно, он ворочается и лупит меня ножками. Если задевает сердце, оно перестаёт биться, и мне – страшно. Он милый, но я устала, я боюсь. Скорей бы он вышел. Да, он уже живой и милый, и я уже люблю его! Любимые мучают – почему так? почему любишь мучителя? разве можно дразнить и мучить того, кто любит?.. Митя читал, я прижалась к нему животом и сказала: «Слышишь? Он лупит меня ножками. Он хочет наружу, он – живой!» Митя отлистал назад несколько страниц и ткнул пальцем: «Всё, что было, – живёт. Только то, что ещё не родилось, можно мёртвым назвать». Мё-р-ртвым! Как он может – вот так о нём?! Когда Митя меня дразнит, мне хочется плакать. Быть может, сейчас я стала некрасивой и он меня разлюбил? Но ведь это из-за него… А я люблю его ничуть не меньше! Но теперь не его одного. Может, это ему обидно? Какая глупость! Или он злится из-за своей астмы? В последнее время у него такие частые приступы… Конечно – не на меня злится, на астму, ведь я люблю его, а она… му-ча-ет?! Из-за его астмы нам придётся уехать из Ленинграда.