О Маяковском
Шрифт:
Маяковский отвечал на записки.
Однажды ему сказал человек:
– Я слушаю вас в третьем городе, и вы говорите одни и те же остроты в ответ.
– А зачем вы за мной ездите?
На самом деле повторялись записки и потому повторялись ответы.
И сердиться на записки было нельзя и незачем.
Отвечать надо.
Конечно, критики были в меньшинстве. Аудитория Маяковского любила.
Он ездил за границу, снова хотел увидеть Париж и поехать вокруг света.
Он переплыл через океан, увидел, что индейцы действительно существуют.
Он писал о мире новой прозой и был уже накануне создания романа, но ему мешала теория факта.
Большой, много умеющий,
Выплывали из моря прекрасные острова, ночью приветствуя пароход благоуханием.
Утром рядом с пароходом оказывалось блистание города.
Потом пароход уходил.
Мир оказывался круглым.
Маяковский ехал в экзотические страны, а там была Латвия.
На мужчинах желтые ботинки, соломенные шляпы. Средние мужчины, средние женщины ездят среди чудес ботаники в однотипных автомобилях.
Мир нуждался в переделке.
Море украшено радугой.
Радуга отражена в море. В цветной круг вплывает пароход, радуга стоит от горизонта до горизонта, и это не так уж много.
В Америке так же не понимают, что такое язык и для чего он, как не понимали это в Киеве.
Много больше не понимают, чем у нас.
Однажды в русско-еврейской аудитории поэта приветствовали на «идиш» без перевода.
Он встал и очень серьезно ответил речью по-грузински.
Тоже без перевода.
Чужие люди. В Америке, стране прекрасной техники, передовые писатели организовали общество «зеленых рыбаков».
Сидят с удочками на краю жизни.
Когда говоришь с ними, то говоришь как будто через стекло. Они в движение губ твоих вкладывают свои, чужие поэту, слова.
Люди – лодки, очень сильно обросшие ракушками.
Мир прекрасен.
Владимир Владимирович раз обиделся на меня, когда я, расспрашивал его про Мексику, не удивился на рассказ о каких-то хохлатых или, наоборот, гололобых птицах.
Изумителен Париж. Изумительно его искусство. И самый цвет его вечера, цвет не понятого еще художниками анилина.
С Сезанном, с Верденом разговаривал поэт, побеждая невозможность тем, что такой разговор очень нужен. Они разговаривали огорченно.
Поговорим о пустяках путевых,о нашинском ремеслишке.Теперь плохие стихи — труха.Хороший — себе дороже,С хорошим и я б свои потрохасложил под забором тоже. [71]71
«Поговорим о пустяках путевых…» – Стихотворение «Верлен и Сезанн».
Это не свидетельство. Стихи хорошие, и ремеслишко – это поззия и живопись.
Он страстно любил мир, не только Москву. Мир весь должен был принадлежать его идее.
Он хотел обладать этим городом так, как колонна влюбленно владеет площадью.
И вся эта тема мира возвращается в тему – любовь.
Пролетарии приходят к коммунизму низом —низом шахт, серпов и вил, —я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм,потому, что нет мне без него любви. [72]72
«Пролетарии приходят к коммунизму низом…» – Стихотворение «Домой!».
Поэт разговаривает с потомками
Переехали на Гендриков переулок.
Он за Таганской площадью, совсем коротенький, с низенькими домами. Дома такие низкие, что небо, не как в городе, доходило до земли.
Дом двухэтажный, деревянный. Квартира занимает правую половину второго этажа.
Дом ветхий. Его не сразу разрешили ремонтировать.
В квартире четыре комнаты, маленькие.
Три каюты и одна кают-компания – столовая.
В столовой два окна, завешенных соломенными шторами.
Сейчас это музей, только музей, ставший теплым, в него хороший вход. А раньше была лестница, которая кончалась узкими сенями.
По обеим сторонам простые шкафы для провизии.
На стороне Маяковского шкафы не заперты – в них книги.
Передняя узкая.
Поворачивается коридорчиком; налево – ванная, которая казалась нам тогда очень комфортабельной.
Перед заседаниями «Лефа» я в ней брился.
Маяковский мне не говорил, что слон бреется сам.
За столовой комната Маяковского. Стол, на котором почти ничего нет, оттоманка, над ней полосатый, яркий шерстяной мексиканский платок и рядом шкаф для платья, сделанный по размеру оставшегося места.
Здесь же и редакция «Лефа» – нового.
«Новый Леф» тоньше просто «Лефа».
Пожалели на нас бумагу.
Зато «Новый Леф» выходит и зимой и летом.
Он не уезжает на дачу.
В «Новом Лефе» статей с продолжением мало.
Брик печатал и не допечатал книгу о ритмико-синтаксических фигурах.
Не допечатал, потом не собрал, не собравши – не издал.
В «Новом Лефе» печатаются не статьи, а центры статей.
Заготовки.
Те мысли, которые должны вырасти у читателя.
«Новый Леф» отрывист. Он выжал все начала и все концы, все не самое нужное.
У него есть записная книжка с Маяковским, Асеевым, мною, Бриком, Перцовым.
Мы пишем в ней с таким расчетом, как будто наши противники после наших заметок сгорают.
Никакого учета, как они будут возражать.
Пускай сами беспокоятся.
Там были знаменитые заседания, – например, протокол о Полонском.
Разговор застольный.
Брик, который все формулирует. Опрометчиво живущий, идущий по стиховой дороге Асеев. Кирсанов, оглушенный своими стихами.
Все еще проповедуется газета.
– Искусство – это одна суета, – говорит Брик.
Я вспоминаю у Диккенса. Приехавший в долговую тюрьму проповедник на предложение выпить отвечает:
– Все спиртные напитки – суета сует.
– Какую же из суеты сует вы предпочитаете? – спокойно продолжает Самуэль Уэллер,
Проповедник предпочитает виски.
Если даже перейти на хронику, то как только начинаешь устанавливать размеры кадра, границы его, то возникает воля, выбор, соотнесение материалов, возникает то отношение к нему, на котором основано искусство.