О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания
Шрифт:
Такова была тема моей картины, задуманной в пятом или шестом году и лишь в 1914-м начатой мной на большом, семиаршинном холсте.
Я так описывал тогдашний свой рабочий день приятелю: «В хорошее, ясное утро с восьми часов стою у картины. К двенадцати, совершенно обессиленный, плетусь в столовую обедать и пока не утолю голод, все сидят, затаив дыхание. Обед длится минут двенадцать — пятнадцать: на горячее — три-пять, на жаркое — пять, да на сладкое — три-пять минут. Кофе подают в мастерскую и пьется он „на ходу“, с палитрой в одной руке, с чашкой в другой» [462] .
462
Письмо Турыгину от 29 октября 1915 г. (Письма, с. 262).
Время от времени, чтобы дать себе (вернее, своим от себя) отдых, я уезжаю к Троице, в Абрамцево или в Петербург. К лету я предполагал окончить картину вчерне.
В
За пожертвование своей художественной коллекции я был избран почетным попечителем Уфимского музея, наименованного моим именем.
Война тем временем делала свое страшное дело. Жизнь выбрасывала на поверхность и хорошее, и плохое. Кречинские, Расплюевы сменили Обломовых, Левиных, Безуховых. Российские идеалисты всех мастей — славянофилы, западники, трезвенники и прочие сменялись, как в калейдоскопе. Всплывали поступки, действия то прекрасные, величавые, то безумные, преступные.
Когда-то, лет пятьдесят тому назад, в Сибири гремели миллионщики — братья Сибиряковы. Были они откупщики. У одного из них, Михайлы, были дети — сын Иннокентий да дочка Анна. Сын в молодые годы «чудил», свободно обращался с родительскими капиталами. Стал постарше, — «уходился», начал задумываться. Кончил тем, что презрел все земное, ушел на Старый Афон. Сделал там вклад, построил келью у самого моря. Стал молиться, поститься, да в одночасье взял — и повесился.
Сестра его тем временем жила в Питере, посещала Курсы, полна была добрых не только намерений, но и дел. Вокруг нее делались дела и добрые, и недобрые. Время шло. Некрасивая, нарядно одетая Анна Михайловна пуще всего боялась женихов: чуяло ее сердце, что не зря они около нее увиваются.
Тогда, в пору ее благополучия, одна дама взяла у нее на какой-то малый срок десять тысяч рублей. Документов Анна Михайловна не признавала, верила хорошим людям на слово. Барыня деньги взяла, да о них и позабыла. Шли годы. Барыня умерла. Анна Михайловна жила где-то в Париже, успела сама обеднеть, стала нуждаться. Душеприказчики умершей барыни, разбирая ее бумаги, письма, нашли в них указания на то, что долг Анне Михайловне уплачен не был и к тому времени возрос чуть ли не вдвое. Разыскали Анну Михайловну душеприказчики где-то в меблированных комнатах, обедневшую, постаревшую, но все такую же добрую. Сообщили ей о том, что она должна получить свой долг, возросший до большой цифры.
Ответ был таков: документов у нее нет. Если долг установить удастся точно, то она просит всю сумму, ей причитающуюся, передать от нее в дар Высшим женским курсам на стипендию имени ее умершего брата. Так поступила нищая миллионерша, оставаясь до конца дней в своих убогих меблирашках.
Таков был образ деятельного русского идеализма. За него, думается, немало грехов отпустится предкам-откупщикам.
Реформаторская горячка в Третьяковской. 1916
Итак, приближался 1916 год. Он начался, как и предыдущий, под грохот орудий. Проходили один за другим санитарные поезда с фронта. Неустанно работали госпитали. Открывались все новые и новые частные лазареты. Война у всех была на уме. Надежды сменялись упадком духа.
В начале месяца мы с женой получили приглашение Великой Княгини послушать у нее «сказителей». Приглашались мы с детьми. В назначенный час мы с нашим мальчиком были на Ордынке. Там собрался небольшой кружок приглашенных, знакомых и незнакомых мне. Великая Княгиня с обычной приветливостью принимала своих гостей. Нашего Алексея поцеловала. Все поместились вокруг большого стола, на одном конце которого села Великая Княгиня. В противоположном конце комнаты сидели сказители. Их было двое: один молодой, лет двадцати, кудрявый блондин с каким-то фарфоровым, как у куколки, лицом. Другой — сумрачный, широколицый брюнет лет под сорок. Оба были в поддевках, в рубахах-косоворотках, в высоких сапогах. Сидели они рядом.
Начал молодой: нежным, слащавым голосом он декламировал свои стихотворения. Содержания их я не помню, помню лишь, что все: и голос, и манера, и сами стихотворения — показалось мне искусственным.
После перерыва стал говорить старший. Его манера была обычной манерой, стилем сказителей. Так сказывали Рябинин, Кривополенова и другие, попадавшие к нам с Севера. Голос глуховатый, дикция выразительная. Сказывал он и про «Вильгельма лютого, поганого». Называлось сказанье «Беседный наигрыш». За ним шел «Поминный причет» и, наконец, «Небесный вратарь». Последние два были посвящены воинам. Из них мне особенно понравился «Поминный причет».
Сказители эти были получившие позднее шумную известность поэты-крестьяне — Есенин и Клюев. Все, что сказывал Клюев, соответствовало времени, тогдашним настроениям, говорилось им умело, с большой выразительностью.
После всего гости оставались некоторое время, обмениваясь впечатлениями. Был подан чай. Поблагодарив хозяйку, все разошлись.
Вскоре снова на очереди встали дела Третьяковской галереи [463] .
Грабарь
и его помощник Черногубов, пользуясь своими связями с влиятельными гласными главенствующей тогда партии, поддерживаемые городским головой Челноковым, творили в Галерее то, что им хотелось. Совет Галереи к тому времени был ими сведен к нулю. Единственный независимый, пытавшийся иногда противостоять этим двум лицам, был кн<язь> Щербатов, но он не был сильным человеком, и ему трудно было бороться с дерзким на язык, умным и совершенно аморальным Черногубовым.463
В 1913 г. попечителем Третьяковской галереи вместо вынужденного подать в отставку Остроухова был избран Грабарь, который провел в галерее ряд реформ. Он проделал гигантскую работу, создав новую экспозицию, построенную на принципе исторического показа русского искусства. Подробнее об этом см.: Грабарь И.Автомонография. М.; Л.: Искусство, 1937, с. 223–270; Подобедова О. И.И. Э. Грабарь. М.: Советский художник, 1965, с. 158–174. 13 сентября 1913 г. Нестеров писал Турыгину: «Как-нибудь опишу тебе, что делается у нас в Третьяковской галерее: все вверх дном, но очень хорошо. Одним словом, „система“, история искусства для наглядного обучения невежественных россиян… хотя, кажется, и против воли „завещателя“ или что-то близкое к тому. Одним словом, смелость города берет; бедняга Остроухов все пальцы с досады обкусал» (Письма, с. 252). В другом письме — Малютину от 6 ноября того же года — говорится: «Сегодня любовался в галерее хорошо повешенным портретом Вашего сына (дивная вещь). Ваш автопортрет помещен хуже. Вообще перетасовка многое изменила, больше, кажется, к лучшему. Превосходен Репин» (там же, с. 204). Перевеска в Третьяковской галерее вызвала — вследствие интриг одного из членов Совета попечителей галереи князя С. А. Щербатова, поддержанных Остроуховым, — целую бурю протестов со стороны ряда художников и части публики. Особенного накала страсти достигли к началу 1916 г. Нестеров в основном правильно излагает соотношение сил в борьбе за и против реформ в Третьяковской галерее. Необходимо подчеркнуть, что отстаивала «волю» Третьякова в основном консервативная часть русской художественной интеллигенции, поддержанная правыми элементами Московской думы; поддерживали реформы Грабаря прогрессивно настроенные деятели искусства. Любопытную характеристику хранителя галереи Н. Н. Черногубова, человека «особенного… блестяще одаренного, наделенного острым, едким умом», «редкого циника», великолепного знатока русского искусства, дает в своей «Автомонографии» И. Грабарь (с. 252–258).
Противниками галерейного произвола из стариков были Виктор Васнецов, Репин, Владимир Маковский. На мою долю выпало объединить противников Грабаря. На нашу сторону стала огромная часть Передвижников, Союз русских художников, Общество петербургских художников, члены Академической выставки и ряд других менее значительных обществ.
Грабарь и Кo — также не теряли времени. Они сплотились около «Мира искусства». С ними были опытные в таких делах мастера — Александр Бенуа, Рерих. Из стариков к ним пристали вечно молодящийся Поленов и краса наша Василий Иванович Суриков, тогда уже смотрящий на многое глазами своего зятя П. П. Кончаловского.
Образовалось два лагеря: один сильный численностью, но и слабый опытом, методами борьбы, другой был искушен в таких методах. С первым было «Новое время», со вторым «Речь». Популярное «Русское слово» не знало, на какую ногу ступить. «Русские Ведомости» примкнули тоже к мирискусникам.
Наряду с газетной полемикой был ряд заседаний Московской Городской думы, на которых обсуждался обострившийся вопрос о Третьяковской галерее. С самого начала к нам присоединился бывший городской голова Н. И. Гучков и очень внимательный гласный Геннер. На стороне Грабаря были все думские газеты с их головой Челноковым. Мы стояли на стороне моральной незыблемости завещания П. М. Третьякова, наши противники — на формальной его стороне.
Наша статья «Вниманию московских гласных» и «Письмо группы художников, лично знавших П. М. Третьякова», к которому присоединился целый ряд обществ, произвели сильное впечатление [464] . О делах Галереи заговорили не только в столицах, но и в провинции. Громкое дело следовало скорее потушить, замять. Этим и занялась тогда «челноковская» Дума, «дума гейш».
Нам казалось, что удастся отстоять правое дело, отделить третьяковское собрание от нетретьяковского, оградить личность основателя, его эпоху, его дело отдел Грабарей, Черногубовых и Кo. Дума тех дней — челноковская Дума, спасая Грабаря, спасала как-то и себя. В конце концов, после ряда думских схваток, нам все же стало очевидно, что мы, сильные авторитетом моральным, должны будем уступить «духу времени» — авторитету формальному. Грабарь остался директором Галереи, Черногубов должен был уйти. После такой «победы» Третьяковские традиции неудержимо покатились под уклон…
464
Письмо в редакцию группы художников, лично знавших П. М. Третьякова, было напечатано в газете «Русское слово» 26 января 1916 г.