О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания
Шрифт:
Гулял много, долго. Подходил к Пантеону. Но что такое парижский Пантеон, когда я еще недавно в Риме видел подлинный, античный Пантеон и грандиозный Сан Пьетро!..
Закусив где-то на бульваре чем бог послал, я рано в тот день лег под свой малиновый полог, обдумывая, с чего начать следующий день.
Утром проснулся и решил двинуться прямо на Всемирную выставку — это была выставка 1889 года. Сообщение с выставкой было идеальное, и я без труда попал туда.
Первое впечатление — это колоссальная Нижегородская ярмарка. Те же ярмарочные эффекты, та же ярмарочная толпа, тот же особый ярмарочный гул, запахи и прочее. Однако это первое впечатление сходства Всемирной парижской выставки с Всероссийской нижегородской ярмаркой скоро меняется, и у меня оно изменилось, как только я очутился в художественном отделе выставки. О, это уже не была Нижегородская ярмарка!
Интересы ярмарки, ее главная задача были здесь почти в корне уничтожены задачами самого искусства. Торговать искусством, как и наукой, конечно, в каких-то пределах и условиях
В тот год художественный отдел был очень полон. Французы постарались не только над количеством его, но и качественно он был высок. И я рад был, что попал сюда после Венеции, Флоренции, Рима. Я скоропонял, почувствовал, что мне нужносмотреть и чего смотреть не следует.
Высокое, технически новое искусство того момента не было особенно глубоким искусством, и лишь часть, самая незначительная, французов и англичан в этом были исключением, а я и мое поколение были воспитаны на взглядах и понятиях искусства Рёскина и ему подобных теоретиков. Нам далеко было недостаточно, чтобы картина была хорошо написана, построена и прочее; нам необходимо было, чтобы она нас волновала своим чувством. Наши ум и сердце, а не только глаз, должны были участвовать в переживаниях художника. Он должен был захватить наиболее высокие свойства духовно одаренного человека. И вот на эти-то требования тогдашняя выставка, при всех своих внешних достоинствах, отвечала слабо.
В первый день я, конечно, мог спешно обежать лишь территорию художественного отдела, в коем были представлены все народы мира. Я едва успел что-то перекусить, выпить кофе и до самого вечера оставался среди картин. На второй и третий день у меня сложился план, что мне надо и без чего я обойдусь, и сообразно с этим последующие дни я и направлял свое внимание и время. У меня на весь Париж, на всю выставку было около трех недель, и это надо было помнить.
Не прошло и недели, как я на выставке ориентировался совершенно свободно. С утра, если я попадал на выставку, я брал себе какой-либо один народ и в отделе этом проводил до полдня. Затем шел закусить, выпить наскоро стакан кофе и шел во французский отдел к Бастьен-Лепажу; если там было свободное место, садился перед его «Жанной д’Арк» и отдыхал, наслаждаясь не столько тем, как картина написана, а тем, сколь высоко парил дух художника [118] . В этой вещи достижения Бастьен-Лепажа совершенно феноменальны.
118
Картина Ж. Бастьен-Лепажа «Жанна д’Арк» (1880) находится в Метрополитен-музее (Нью-Йорк).
Я старался постичь, как мог он подняться на такую высоту, совершенно недосягаемую для внешнего глаза француза. Бастьен-Лепаж тут был славянин, русский, с нашими сокровенными исканиями глубин человеческой драмы. В «Жанне д’Арк» не было и следа тех приемов, коими оперировал, например, Поль Деларош, его театрального драматизма. Весь эффект, вся сила «Жанны д’Арк» была в ее крайней простоте, естественности и в том единственном и нигде неповторяемом выражении глазпастушки из Домреми; эти глаза были особой тайной художника. Они смотрели и видели не внешние предметы, а тот заветный идеал, ту цель, свое призвание, которое эта дивная девушка должна была осуществить.
Задача «созерцания», внутреннего видения у Бастьен-Лепажа переданы с сверхъестественной силой, совершенно несравнимой ни с одной попыткой в этом роде (Крамского в его «Созерцателе» [119] и других). Вот перед этой-то картиной я проводил дивные минуты своего отдыха, эти минуты и сейчас считаю наилучшими в те дни.
Я говорил, что хороши были англичане. Их серьезные портреты, а также группа так называемых прерафаэлитов [120] мне очень нравились. Тогда же я увидел прославленную картину «Христос перед Пилатом» Мункачи, вещь эффектную, но не глубокую [121] .
119
Картина И. Н. Крамского «Созерцатель» (1876) находится в Киевском государственном музее русского искусства.
120
Нестеров называет «прерафаэлистами» прерафаэлитов — Д. Г. Россетти, Дж. Э. Миллеса, X. Ханта, Э. Берн-Джонса — английских художников-романтиков середины XIX в., увлеченных искусством Раннего Возрождения и стремившихся подражать его наивному реализму.
121
Картина М. Мункачи «Христос перед Пилатом» (1881) находится в частном собрании в Филадельфии.
Новы были для меня Испанцы [122] .
Их большие исторические полотна были красиво исполненными театральными постановками без внутреннего драматизма. Как им далеко было до нашего Сурикова!Если я не был на выставке, то проводил время, осматривая музеи — Лувр, Люксембургский, Пантеон…
Лувр многим мне напоминал только что покинутую Италию. Из новых остановили внимание Курбе своими «Похоронами» [123] , Реньо — «Маршалом Примом» [124] и тогда такие еще свежие барбизонцы [125] .
122
«Испанцы» — речь идет об экспонированных на выставке картинах испанских живописцев Антонио Муньоса-Дегрена, Хосе Морено Карбонеро, Хосе Касадо дель Алисала, Феликса Гидальго и Падилья, Хуана Луна и Новицио, Эмилио Сала и Франсеса, Ф. Прадильи и Ортиса, Луиса Альвареса Катали (чья картина «Трон Филиппа II в Эскориале» была удостоена золотой медали на Всемирной выставке) и ряда других.
123
Нестеров имеет в виду «Похороны в Орнане» Г. Курбе (1849–1850).
124
«Маршал Прим», или, вернее, «Хуан Прим» — конный портрет испанского генерала и политического деятеля (1869). Автор его, эпигон романтиков А. Реньо, пользовался большой популярностью в 1870-е гг.
125
Барбизонцы — французские пейзажисты Т. Руссо, Ш.-Ф. Добиньи, Ж. Дюпре, Н. Диас де да Пенья, К. Труайон и другие, работавшие, как и К. Коро, в 1830–1860-х гг. в деревне Барбизон близ Парижа. Барбизонская школа сыграла большую роль в развитии французского пейзажа и пленэрной живописи.
Много очень ценного было и в залах музея Люксембургского. Но лишь Пантеон с его Пювис де Шаванном вызвал во мне поток новых сильных переживаний. «Св. Женевьева» Пювиса перенесла как-то меня во Флоренцию, к фрескам Гирландайо в любимой мною капелле Санта Мария Новелла [126] .
Пювис глубоко понял дух флорентийцев Возрождения, приложил своек некоторым их принципам, их достижениям, приложил то, что жило в нем и пело, соединил все современной техникой и поднес отечеству этот превосходный подарок, его обессмертивший. Не все, что дал Пювис в Пантеоне, равноценно. И все же именно он, а никто другой, достиг наилучших результатов в стенописи Пантеона и Сорбонны. К сожалению, я не был на его родине в Амьене, где сохраняются его ранние произведения.
126
В пантеоне находится цикл росписей Пюви де Шаванна на темы из жизни святой Женевьевы, покровительницы Парижа (1878–1898).
Пювис и Бастьен-Лепаж из современных живописцев Запада дали мне столько, сколько не дали все вместе взятые художники других стран, и я почувствовал, что, если я буду жить в Париже месяцы и даже год-два, я не обрету для себя ничего более ценного, чем эти разновидные авторы. Все в них было ценно для меня: их талант, ум и их знания, прекрасная школа, ими пройденная, — это счастливейшее сочетание возвышало их в моих глазах над всеми другими. Все мои симпатии были с ними, и я, насмотревшись на них после Италии, полагал, что мое европейское обучение, просвещение Западом, может быть на этот раз завершенным. Я могу спокойно ехать домой, и там, у себя, как-то претворить виденное, и тогда, быть может, что-нибудь получится не очень плохое для русского искусства. Мало ли чего в те молодые годы не передумалось, куда ни заносили каждого из нас наши мечты, наше честолюбие!
Несмотря на все это, я старался пополнить свои впечатления всем, чем мог. Я был в Версале, был всюду, где мог взять хоть что-нибудь. Лувр и Люксембургскую галерею я посетил несколько раз. Одним словом, был добросовестен и прилежен.
Сам Париж, как город, лишь своим средневековьем пленял меня. То же, что давал этот новый Вавилон сейчас, меня мало прельщало. Я не был ни в каких «Мулен Руж», и это «лицо Парижа» (или, вернее, его маска) мне осталось и в следующие приезды неизвестно. И вовсе не потому, что я хотел быть или казаться целомудренным, — нимало. Просто потому, что «это» всюду одинаково грязновато и пошловато, и не за тем я ехал за границу.
Я не обманывал себя, что многое я не узнал из того ценного, что мог бы узнать, живя на Западе, в Италии или Париже дольше, годы, но в данных условиях — один, без языка, несмотря на мою энергию, подвижность и молодую любознательность, — большего я взять бы не мог.
В то же время я чувствовал, что во мне зарождается живая потребность, необходимость сказать что-то свое, что во мне что-то шевелится уже, как плод в утробе матери. И тогда я, имея возможность побывать в Лондоне, от этой поездки отказался, ограничив себя Мюнхеном, Дрезденом и Берлином.