О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Когда раздались эти песни, это конкретнейшее из конкретнейшего, читатели Герцена, я думаю, вздохнули с необыкновенным облегчением, как после осмотра «собора в стиле рококо» выйдя на лужайку, на село, на улицу, и сказали: «Вот, слава Богу, отдохнем!! Вот живая литература, теперешняя… Ну их к черту, эти «рококи», эти завитушки красноречия, эти «восемнадцать веков христианских сокрушений», эти «Даниилы на Невском», и вся эта ахинея нашего окончательно состаревшегося Александра Ивановича… Сухо, сухо это… Нет влаги. Нет сырости.
306
Н. А. Некрасов. В дороге (1845).
Герцен угас: потому что загоралась заря народничества, народных движений в жизни, народных тонов в литературе, — сельских, пожалуй «с выпивкой», фабричных, опять, извините, «с дракой», с фигурами битыми и бьющими, гуляющими и работающими, «разблаженными» и «разнесчастными»… как всех «Бог сотворил»… И в заре этой потускла его искусственная, т. е. ложная, звездочка, казавшаяся такой великолепной лишь на пустынном небе Николаевских времен, когда стихов было много, жандармов тоже много, и никакой прозы, ни одной идеи. Тут-то он и взвился каскадом идей и великолепной умной прозы почти во всех родах: но прозы нигде не гениальной по силе или новизне, и как-то бездельной… Образов, сравнений так много, что хоть открывай базар: но ни одной «idee fixe», тоскующей, грызущей мысли. Где центр, зерно, из которого бы вырос весь Герцен? Такого нет. Странно для писателя такого огромного значения. Все великие люди, умы, поэты, были «монолитны»: но Герцен весь явно «составлен» из множества талантов, из разных вдохновений, из многообразной начитанности. «Своей натуры» у него гораздо меньше, чем «впечатлений со стороны». Но и впечатления эти только «хорошо обработали его наружность», но не заязвились ни одно в сердце… «Не могу лучше писать» — главная горечь всей жизни. «Публика перебегает к «Современнику» — последнее отчаяние. Странно, дико и наконец не красиво. Потому что настоящая красота растет изнутри, а не наводится снаружи… Если «душу» определять по составным элементам нашего corpus’a, то среди костлявых и твердых людей, сердечных и пылающих, «жильных» и неотвязчиво-упорных, и т. д. и т. д., мы назвали бы Герцена кожным человеком: сила токов, крови, талант нервов — все бросилось у него «в лицо», в «наружные покровы» тела, все напыжило их, напрягло, создав в своем роде единственную фигуру и образ, на который «заглядываешься»…
307
Н. А. Некрасов. Дядюшка Яков (1867).
Как «на выставку»…
Но «на груди не заснешь» у него…
Чем нам дорог Достоевский? {71}
(К 30-летию со дня его кончины)
Прочел в «Вестн. Евр.» статью С. А. Адриянова [308] о Достоевском, вызван ную тремя о нем статьями — Андрея Белого, г. Кранихфельда и Вячеслава Иванова, в свою очередь вызванными 30-летием со дня смерти Достоевского, исполнившимся в этом году…
308
«Вестник Европы», 1911. № 8 (Андрианов С. Критические наброски).
Тридцать лет прошло, а как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из «большой словесной аудитории» вниз… И вдруг кто-то произнес: «Достоевский умер… Телеграмма». — Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на «Полное собрание сочинений» его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу.
«Достоевский умер»: и значит живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос
решает о человеке все… Не глаза, эти «лукавые глаза», даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…Я вспомнил начало знакомства с ним. Мои товарищи по гимназии (нижегородской) уже все были знакомы с Достоевским, тогда как я не прочитал ничего из него… по отвращению к звуку фамилии. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель — то это конечно вздор». Так я отвечал товарищам, предлагавшим «прочитать». Мы делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е»: и мне представлялось, что это какой-то дьякон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывает о каких-нибудь гнусностях:
— Достоевский — ни за что!..
И вот я в VI классе. Вся классическая русская литература прочитана. И когда нас распустили на рождественские каникулы, я взял из ученической библиотеки его «Преступление и наказание».
Канун сочельника. Сладостные две недели «отдыха»… Впрочем, от чего «отдыха» — неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая «глупостью». Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости.
Отпили вечерний час, и теперь «окончательный отдых». Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю «Достоевского»…
— В., ложись спать, — заглядывает ко мне старший брат, учитель.
— Сейчас.
Через два часа:
— В., ложись спать!..
— Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели…
Долго летели, пока раздался грохот за спиной: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул…
Это было первое впечатление…
Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, — когда они проходили по едва освещенному коридору:
— Теперь– то ты догадался?..
Это когда «без слов» Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, — его «Родя». Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял — вот эта «бес-проволочность телеграфа», сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его «тайна») — и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…
Но это — впечатление одной страницы, даже нескольких строк, и да не распространяет читатель этого «переживания» на «впечатление от Достоевского» вообще. Напротив, в противоположность почти всем читателям, я за всю жизнь ни разу не пережил от него болезненного впечатления, патологического, нервирующего, о котором говорят все. И не понимаю, что это такое «болезненное впечатление».
Я всегда его читал ровно, спокойно… Об убийствах или философию — всегда ровно. Нигде — дрожания, страха. Нигде — отвращения. «Ровно читаю», — везде ровно, — «моего Достоевского».
В слове «моего», пожалуй, выражена сущность дела, т. е. мотив безустанности совершенно безболезненного чтения. Никак не скажешь: «я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «моего Шпильгагена»… Почему? Шпильгаген писал для мира; и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом между «мною» и «Шпильгагеном» не было соединительной нити: я восхищался его идеями, или его романом. «Шпильгаген» я употребляю для примера (тогда много его читал), но можно подставить всякое другое имя. Всякий «писатель» для читателя вообще, для меня мальчика был «гора», на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?
Самое поразительное в впечатлении от Достоевского было то, что он не был «горою»… Вообще «величественного» ничего не было. Не «Тургенев» (звук имени)… Но он, не с десятой, а с первой страницы, даже если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнатку, с красным одеяльцем, и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому мальчику на кроватку, пощекотал его, сморщился, улыбнулся, и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на «мальчика», и все говорил о какой-то сроей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах…