О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Что же случилось? В конце концов как же все произошло. История есть слово о происшедшем. Я говорю о resume русской истории, о resume и хода ее литературы. Началось все очень радостно, с Петра, с Кантемира, с Фон-Визина, Ломоносова, Княжнина, Хераскова, Хемницера, с прекрасного Державина.
Восторг внезапный ум пленил [362]362
М. В. Ломоносов. Ода на взятие Хотина 1739 года.
— в этой строке, в этой исключительной по наивности и по чистоте сердечной строке — выражается в сущности вся русская литература XVIII века, литература Петра, Елизаветы,
Утихающий «восторг», но все-таки восторг, что-то крепкое и славное, держится в Батюшкове, Жуковском, Языкове, Пушкине.
Это солнцестояние русской литературы. Это — ее высший расцвет, зенит. Эдем ее. Все сияет невыразимою, независимою красотою: и Смир-дин оплачивает червонцем каждый стих Пушкина. На самом деле, если бы Николай не был таким тупым остзейским императором и петербургским бароном, он призывал бы каждый день Пушкина поутру во дворец и, спросив: «Писал ли ты что сегодня ночью, друг мой, сын мой, — мой наставитель», — целовал бы, в случае «написал», руку у него: потому что все его глупые и пошлые воины не стоили:
Прибежали в избу дети, Второпях зовут отца… — Тятя! тятя — наши сети Притащили мертвеца. — Врете, врете, бесенята…Но — солнце не стоит… Близится вечер, близится ночь. Зима и осень близкие, увы, для всякой истории. Мы, русские, считали себя бессмертными. Страшно, дико: но, проживя тысячу лет — мы все еще считаем себя «молодыми», «молодою нациею». Мы, в сущности, были глуповатою нациею, и еще мы ничего вообще не сделали, не совершили в Подсолнечной — ив этом заключалось все право наше на «молодость»: мы были развращенные старики-мальчишки, с скверными привычками, со скверными пороками.
Взвилась звездою не то утреннею, не вечернею узкая лента поэзии Лермонтова, что-то сказочное, что-то невероятное для его возраста, для его опыта: взглянув на которую черный гном Гоголь сказал: «Я тебе покажу, звездочка»…
И вот все рушилось.
…в безнадежную бездну хаоса.
Причина — семинаристы, тупые, злые, холодные. Равнодушные ко всему, кроме своей злобы. Напрасно Герцен приезжал к ним увещевать, что он «тоже социалист» — «социалист, да не тот»… «Ты — барин, барское отродье, и твой отец драл наших отцов, когда они были еще не дьячками, а его крепостными мужиками». Поднялась черная сплетня о том, кто кого «драл» и «кто дольше сидел в Шлиссельбурге». Весь воздух огласился криками: «Нас били и еще продолжают бить», «нас унижали и еще продолжают унижать».
Вся русская история стала представляться или была выставлена как гноище пороков и преступлений, которое чем больше кто ненавидел, тем он казался сам пророчественнее, священнее… Собирались уже «Самуилы, которые должны зарезать «царя Агага»… Кровью дышала вся страна… «Кто-то должен пасть», «кто-то должен быть убит»…
— Голгофа, Голгофа…
Доблестные сыны Туснельды ждали… Сыны старой, верной Германии… Наивной, не очень умственной, простой. — Сыны «Германа и Доротеи», образ которых создал старец Гёте.
В сущности, чем же превзошла Германия Россию? В составе громады, — в целом? Как море людей, как «шапками закидаем»?
Благородством.
Выживает наилучшее, сказал Дарвин.
И «пирамида» рассыпалась по достаточному нравственному основанию, как сказал бы Лейбниц.
И еще, и еще — уже немного слов: где же наш оригинальный труд в истории? В истории Россия всегда обнаруживалась слабою нациею, как бы слабо отпечатанное на космическом печатном станке. Как бы не ушедшею глубоко ногами в землю — поверхностною. Что за странная жизнь, — жизнь «впечатлениями», жизнь «подражаниями». Между тем от «призвания князей» и до «социал-демократии» мы прожили собственно так. В объем подражательности и ряда подражательностей умещается объем всей русской истории. Мы — слабо оригинальная страна, не выразительная. Именно — не сильный оттиск чужих произведений. Далее — гибель от литературы, единственный во всей всемирной
истории образ гибели, способ гибели, метод гибели. Собственно — гениальное, и как-то гениально урожденное — в России и была только одна литература. Ни вера наша, ни церковь наша, ни государство — все уже не было столь же гениально, выразительно, сильно. Русская литература, несмотря на всего один только век ее существования, — поднялась до явления совершенно универсального, не уступающего в красоте и достоинствах своих ни которой нации, не исключая греков и Гомера их, не исключая итальянцев и Данта их, не исключая англичан и Шекспира их и, наконец — даже не уступая евреям и их Священному Писанию, их «иератическим пергаментам». Тут дело в самоощущении, в душе, в сердце. Тот век, который Россия прожила в литературе так страстно, этот век она совершенно верила, во всякой строчке своей верила, что переживает какое-то священное писание, священные манускрипты… И это — до последнего времени, до закрытия всех почти газет, вот до рокового 1918 года, когда каждый листочек «Утра России» или «Социал-Демократа» еще дышит полным вдохновением: «у меня одного — правда». Это, конечно, экстаз. Когда «дряхлый старик» — «……».Это его конец и правда. Развратный старик. Так ты и погиб. Но погиб пророчественно и великолепно, от Пушкина до Лейкина, не отняв смычка от струны.
Сам заслушался… И когда все уже горело… Алтари падали как в Карфагене… Римские воины ломились в стены… Ты слушал и слушал, великолепный певец. Ты был небесен только в слове. И — Это небо тебя раздавило.Апокалиптика русской литературы{99}
Нужно сказать молнию, а
Язык мой немеет И взор мой угас. [363]Чтобы она осветила, все…
Эти зигзаги каленых линий… И из гущи небесной посыпалось и посыпалось. И вот все видно сразу.
С 1891 года думаю. Скорблю. Ужасаюсь. Вижу. Нет света. Темно. Ад в душе. Ад в совести. И молюсь, тебе Боже, уже кроткою молитвою нищего: «Помоги мне, Боже, сказать коснеющим, умирающим языком, что я должен бы сказать молодою молниею.
363
А. К. Толстой. Василий Шибанов (1858).
Есть перспективы… Уменьшения, возрастания. С чего же начинать? Где начало? Откуда путаница? Отчего мир так неясен?
Бедному сыну пустыни снился сон: «Лежит и расстилается великое Средиземное море, и с трех разных сторон глядят в него: палящие берега Африки с тонкими пальмами, Сирийские голые пустыни, — и многолюдный, весь изрытый морем, берег Европы».
Стоит в углу над неподвижным морем Древний Египет. Пирамида над пирамидою; граниты глядят серыми очами, обтесанные в сфинксов; идут бесчисленные ступени. Стоит он величавый, питаемый великим Нилом, весь убранный таинственными знаками и священными зверями. Стоит и неподвижен, как очарованный, как мумия, несокрушимая тлением.
Раскинула вольные колонии веселая Греция. Кишат на Средиземном море острова, потопленные зелеными рощами, кинамон, виноградные лозы, смоковницы помывают облитыми медом ветвями; колонны белые, как перси девы, круглятся в белом мраке древесном; мрамор страстный дышит, зажженный чудным резцом, и стыдливо любуется своею прекрасною наготою; увитая гроздиями, с тирсами и чашами в руках, она остановилась в шумной пляске; жрицы, молодые и стройные, с разметанными кудрями, вдохновенно вонзили свои черные очи. Тростник, связанный в цевницу, тимпаны, мусикийские орудия мелькают, перевитые плющом. Корабли, как мухи, толпятся близ Родоса и Коркиры, подставляя сладострастно выгибающийся флаг дыханию ветра. И все стоит неподвижно, как бы в окаменелом величии.
Стоит и распростирается железный Рим, устремляя лес копий и сверкая грозною сталью мечей, вперив на все завистливые очи и протянув свою жилистую десницу. Но он неподвижен, как и все, и не тронется львиными членами.
Весь воздух небесного океана висел сжатый и душный. Великое Средиземное море не шелохнет, как будто бы царства все предстали на страшный суд перед кончиною мира.
И говорит Египет, помавая тонкими пальмами, жилицами его равнин, и устремляя иглы своих обелисков. «Народы, слушайте! Я один постиг и проник тайну жизни и тайну человека. Все тлен. Низки искусства, жалки наслаждения, еще жалче слава и подвиги. Смерть, смерть царствует над миром и человеком! Все пожирает смерть, все живет для смерти. Далеко, далеко до воскресения! Да и будет ли когда воскресение? Прочь желания и наслаждения! Выше строй пирамиду, бедный человек, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свое бедное существование».