О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Кто не знает особенным таинственным постижением ночи — не может постигнуть или приблизиться к постижению и существа Божия. И кто, как бы вкогтившись глазом в звездную глубь, не забывал вовсе о земле, до недоверия к ее существованию — тот не знает ни молитв, ни алтарей, сколько бы ни стоял перед медными алтарями. Это уже почувствовали греки, у которых «элевсинские таинства» происходили ночью; те таинства, в которых что-то, доселе неизвестное, открывалось во Боге. С таким же инстинктом у нас все службы церковные приноровлены не ко дню: поздняя обедня — в снисхождение лености богатых верующих. Но настоящая обедня — рано утром; заутреня, и всенощная — или до света, или после света. Все подобно тому ландышу, который у Лермонтова «из-под куста таинственно кивает головой» [212] … У ночи совсем другая душа, чем у дня, у которого душа суетная, мелочная, заботливая, трезвая, позитивная. Огюст Конт родился днем и сам будто никогда не видел ночи. Точно так вот и наш ученый и все-начитанный Д. С. Мережковский точно родился днем и закрывает глаза к вечеру, а открывает их, когда уже совсем рассвело. К числу магически-позитивных особенностей его относится то, что неодолимая дремота одолевает его в 11 1/2 час. ночи; и в 12, когда начинаются «чудеса», — он непременно спит, как младенец.
212
М. Ю. Лермонтов. «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837).
Все это страшно грустно. Он так много читал… Так много учился, знает… Все обещало в дальнейшем хотя и трезвую, позитивную, немного мещанскую работу, однако отличного ученого. На Руси их так мало! Никто не умеет так хорошо сопоставлять и критиковать идеи; таким верным глазом оценивать недостаточность какой-нибудь идеи для того-то и того-то или способность идеи к тому-то и тому-то; так разбирать источники идей; исходные пункты грядущих умственных и нравственных переворотов. Я говорю, может быть, не ясно, но в подробностях знаю и видел эту превосходную способность Мережковского. Но он — не пророк, именно не пророк. Он ученый, мыслитель, писатель, и только. Мне все это печально говорить, ибо дружба, как и вражда, имеет в себе что-то, уже никогда не улетучивающееся: в долгие годы дружбы мне были видны такие стороны его, которые пробуждали к нему если не любовь (как к абсолютно холодному человеку) и не уважение (ибо у него всегда была путаница и «Угрин»), то что-то заменяющее вполне их и им равноценное. В нем есть человеческие качества в таком особенном оттенке и сочетании, как мне не приходилось встречать в других людях, — и от этих качеств его и не любишь, и не уважаешь, а привязан; находишь смешным, бессильным, неудачным, и ценишь и уважаешь гораздо более, чем удачных и счастливых людей. В нем есть стиль, какая-то своя порода. Эту холодную блестящую вещицу кладешь в особенное место той внутренней сокровищницы, какая есть у каждого и куда каждый складывает все лучшее… Но… Мережковский сам себе изменил, сам себя предал, сам от себя отказался: в каком-то новом обольщении он решил привлечь к себе и Христу марксистов, эсдеков и проч. и проч., слив политику и Евангелие, и притом просто то Евангелие от Матфея, Марка и Луки, какое читает церковь, с учением Карла Маркса из Берлина, без всякой новой мечты об Апокалипсисе, о грядущем Христе и Третьем Завете. Здесь я должен определенно назвать тот важнейший мотив, который побуждает меня сказать, что «Мережковский отрекся от себя»: именно он мне сказал, что находится теперь совсем в других мыслях, нежели прежде, что я, должно быть, не читал его последних книг, а если бы читал, то знал бы, что ни о каком грядущем Мессии теперь он не думает, ни о каком Третьем Завете. Когда же я изумился и спросил: «Как же он раньше об этом говорил», то он ответил: «Это было так, слова!» Я позволю себе этот единственный и последний раз сказать нечто из личных бесед, во-первых, по крайней важности этого для всех, кто заинтересован его проповедью, во-вторых, потому что это будто бы (чему я не верю) уже сказано где-то у него в книгах (вероятно, в намеках), и, наконец, оттого, что однажды в «Русской Мысли» он допустил изложить в целом диалоге мой очень ответственный разговор с ним, который, вероятно, был, хотя я его и не помню. Так что я не нарушаю «стыдливости бесед» более, чем он это сделал. Когда же он о всем «прежнем Мережковском» выразился, что это были «одни слова», мне осталось подумать или повторить за Блоком:
— Э, и Бог, и вывесочные крики, и Второе Пришествие, и все Заветы для него — есть только огромный забор среди пустыни, где саженными буквами для всемирного прочтения начертано одно:
Д. С. Мережковский.
Мне осталось проститься, задвинув урну с пеплом моего друга в самый далекий уголок сердца, хоть все же капризно грустящего.
Попы, жандармы и Блок{42}
Мрачный, красивый и юный Блок вещает:
«Кто же произносит [213] огромные слова о Боге, о Христе! Вероятно, духовное лицо, сытое от благости духовной, все нашедшее, читающее проповедь смирения с огромной кафедры, окруженной эскадроном жандармов с саблями наголо, — нам, светским людям, которым и без того тошно? Кто он иначе?»
И отвечает: «Нет, это — Мережковский, светский писатель, и в этом весь интерес». «Если бы он был духовным лицом, не то в клобуке, не то в немецком кивере (?), не то с митрополичьим жезлом, не то с саблей наголо, — он бы не возбуждал в нас, светских людях, ничего, кроме презрения, вынужденного молчания или равнодушия».
213
Розанов пересказывает статью А. Блока «Мережковский» (Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1962. Т. 5. С. 360).
Ужасно мрачно пишет Блок. Так мрачно, как Надсон в минуты самого трагического настроения. Мрачно, гневно и презрительно. Боже мой, кого не презирает Блок? И почему он не играет Демона в опере Рубинштейна?.. Было бы так натурально, ибо это был бы Демон не подмалеванный, а настоящий. Но разберемся в мыслях печального Демона.
«Такая заслуга», — заговорил о Боге светский человек…
Но ведь был. у нас Владимир Сергеевич Соловьев.
Был у нас Николай Николаевич Страхов.
Был Константин Николаевич Леонтьев.
Была «Русь» Аксакова, в каждом еженедельном нумере говорившая о Боге. Были славянофилы. Соловьев создал целую богословскую литературу; Леонтьев, будучи светским писателем и медиком по профессии, тайно постригся задолго до смерти в монашество, — он, беллетрист, критик и публицист! Вот сколько!!.Почему же о них всех позабыл Блок, как позабыли и те притязательные и смешные профессора-философы, гг. Новгородцев, Булгаков, Аскольдов, Трубецкие, которые, сообща издав «Проблемы идеализма» [214] , выступили с таким бессовестным видом, как будто в России до них и идеализма не существовало, как будто они облагодетельствовали Россию, начав в ней говорить об «идеализме». Боже мой, да сколько один Флексер-Волынский старался [215] , — больше, чем сто Новгородцевых и чем сколько их ни есть этих братьев Трубецких. Почему же, для чего же это забвение? Что за братство в истории, что за единство культуры, если мы будем забывать о трудившихся сейчас после их смерти, если каждый из нас, выскакивая, начнет бить себя в перси и кричать: «Я», «я», «я». «Я все начал, от меня все пошло…»
214
сборник, о котором Розанов писал в статье «Московские идеалисты» (Новое время. 1903. 11 декабря).
215
В 1900 г. вышел сборник критических статей А. Л. Волынского «Борьба за идеализм» (СПб.).
О, эти христиане-индивидуалисты, без языческого «культа предков», без чувства рода, племени, родины! В тысячный раз приходится убедиться, до чего невозможно обойтись без этих языческих чувств, до чего с пресловутым «индивидуализмом», оторванностью личной души мы приходим не якобы к углублению ее, а иногда к простой торговой бессовестности. «Никого не было; все я один»… Я указываю на начало индивидуальности, так как его очень выдвигают декаденты, как специальное христианское чувство, как свое чувство, в религиозно-философских собраниях.
Все «мы»… «До нас были попы, говорившие о смирении с эскортом жандармов с саблями наголо»… Какое мрачное зрелище, но где видал его Блок? Сера наша родина, но уж не до такого же ужаса. Это говорит тот Блок, который в чтении о землетрясении в Сицилии мрачно вещал: «Стрелка сейсмографа отклонилась в сторону, а назавтра телеграф принес известие, что половины Сицилии нет». Я помню эту его ошибку и задумался, откуда произошла она? От глубокой безжалостности поэтического сердца. Ученые, да и весь свет меряет каждую сажень земли, которую пощадило землетрясение, снимают фотографии, снимают подробности, и любуются, и радуются: «Вот там уцелело, этот дом не разрушен». Так поступают обыватели и ученые, — те обыватели и те ученые, к «пошлости» которых и к «науке» которых Блок на чтении своем проявил такое презрение… «Наука бессильна, а обыватели равнодушны», — вещал он апокалиптическим тоном. Да, обыкновенные все люди жалеют каждый домик, а ученые и советуют строить дома в таких местах плоскими, низкими, не многоэтажными: тогда землетрясение не будет сопровождаться таким разрушением зданий и столькими смертями под обломками их. Но петербуржец Блок скачет через головы всех этих и объявляет, — «чего жалеть», — что половина Сицилии разрушена. Почему это он так сказал? Да потому, что ему все равно, а задача чтения — внушение ужаса слушателям — требовала, чтобы разрушилось как можно больше! Мне кажется, раз произошло такое несчастье, кощунственно даже в мысли, даже в слове сколько-нибудь его увеличить. «Вот еще домик сохранился» — это обязательно для глаза, для телеграммы, для рассказа, для науки, для всего, кто человек и сочувствующий.
Суть-то декадентов в том и состоит, что они ничего не чувствуют и что «хоть половина Сицилии провалится, то тем лучше, потому что тем апокалиптичнее». Им важен Апокалипсис, а не люди; и важно впечатление слушателей, а не разрушение жилищ и гибель там каких-то жителей. Важна картина, яркость и впечатление. Отсюда и «тоска» их («мы — тоскующие»), о которой проговорился Блок: это — тоска отъединения, одиночества, глубокого эгоизма! И только… И ничего тут «демонического» нет, никакого плаща и шляпы не выходит. Просто — это дурно. Такими «демонами» являются и приказчики Гостиного двора, если у них залеживается товар, если они, считая деньги, находят, что «мало». Это недалекий «демонизм» всякой черствой натуры, не могущей переступить за свое «я».
«Интеллигенция разошлась с народом»… Какая интеллигенция, — Блок? Еще какая? Зин. Ник. Гиппиус? Но Менделеев не расходился с народом, он написал «К познанию России» [216] , написал с подробностями, вот с теми подробностями, во вкус которых никак не может войти ни Блок, ни Гиппиус. Слишком не апокалиптично, не «Сицилия»… Нам меньше Сицилии на стол не подавай. Не заметим. С Россией и народом русским не расходился художник Нестеров, потому что он талант. Вот начало понимания вопроса о расхождении с народом интеллигенции. Не разошелся с Русью и Пушкин, он написал «Бориса Годунова» и сказки, не разошелся Лермонтов, он написал «Купца Калашникова», не разошелся Гоголь. С народом не расходится и никогда не расходилось талантливое в образованном нашем классе, а разошлось с ним единственно бесталанное в нем, что себя и выделило и противопоставило народу под пошлым боборыкинско-милюковским словцом «интеллигенция». Образованные люди в России трудились и создавали, надеялись и успевали, часто не успевали, страдали, и все-таки и тогда не проклинали, а завещали детям, внукам так же работать. Талант всегда утешителен в себе самом, приносит веселье, радость, даже и при неудачах: он есть упоение в себе самом. И мрачный демонизм, напр., декадентов, происходит просто оттого, что они пишут плохо стихи.
216
книга Д. И. Менделеева (СПб., 1907).
Вернемся к мрачной картине «попов, оберегаемых жандармами». Во-первых, от кого оберегаемых? Декадентов так мало, и они все такие не силачи, что не поборют и дряхлых архиереев «с жезлами». Революционеры «поповством» не занимаются и просто не забредут в этот им незнакомый угол жизни. Остается «интеллигенция», просто не ходящая к обедне, и — народ. Но вот что в самый день, как я прочел у Блока о попах, я прочел в одном письме, присланном мне по поводу слов моих о необходимости для народа культа и храма: «И ладан, и свечи, и дьячок, и священник в облачении — как это все хорошо и как нужно нашим крестьянам. Когда однажды я заговорил в селе, что все это от них отнимут, потому что у них поп пьяница, старик крестьянин начал плакать и говорить мне, что „пусть у них хотя и пьяненький будет священник, а без него им нельзя, пусть пьяных попов будет судить Бог, они все Ему ответ дадут, а для них они все же священники, и без них и без храма им нельзя“». И автор письма продолжает: «Вот она где, вера-то, и им она нужна, им тепло с ней. Мы не понимаем и не можем, быть может, понять, как это они находят себе утешение в храме с нашими дьячками и батюшками, а им со всем этим тепло, все это их греет и светит им. И если нам все это сделалось уже ненужным, если Господь с нами везде, если Он точно с нами, то мы не забудем слов: подите, покажитесь священникам и принесите им, что полагается по очищении, и никогда не позволим себе говорить всенародно о ненужности храмов и пьяных дьячков и попов».