О психологической прозе. О литературном герое (сборник)
Шрифт:
В какой же мере увиденное действительно было увиденным? Как поделить славу Сен-Симона между памятью и воображением?
Историки сначала уличили Сен-Симона в пристрастности, в субъективности, во множестве неточностей и отступлений от истины. Потом было провозглашено: «Мемуары» Сен-Симона – не история, а поэзия. Эта точка зрения развивалась и достигла наконец крайних пределов. Ив Куаро в своей книге «Оптика Сен-Симона» и в книге о добавлениях к журналу Данжо трактует Сен-Симона как гениального визионера, чье воображение порождает, изобретает воспоминание. Не художественный вымысел, а именно воспоминание, в котором реальное неотделимо уже от воображаемого [127] .
127
См.: Coirault Y. L’optique de Saint-Simon. Essais sur les formes de son imagination et de sa sensibilit'e d’apr`es les «Memoires». Paris, 1965.
Еще раньше Рене Думик утверждал, что Сен-Симон, в сущности, прикладывает к действительности образы, выношенные его творческим воображением (Doumic R. Saint-Simon. La France de Louis XIV. Paris, 1920).
Эти
128
«Вступление» предостерегает против преувеличения и преуменьшения, против всех ловушек «чувства, вкуса и воображения. Все должно исчезнуть перед самомалейшей истиной». То есть Сен-Симон осуждает все то, что было его величайшей писательской силой.
Во «Вступлении» Сен-Симон изложил свой взгляд на историографию, характерный для эпохи, когда не существовало еще ни историзма в позднейшем его понимании (историческое мышление начинает складываться только у французских и немецких просветителей), ни отчетливой границы между историей и мемуарами. Сен-Симон различает историю общую и частную. Общая охватывает жизнь нескольких народов или события нескольких веков. Частная история «совершается на глазах у автора», ее цель – «ввести читателя в среду действующих лиц повествования так, чтобы ему казалось, что он не столько читает историю или мемуары, сколько сам проникает в тайны всего изображаемого и является зрителем всего рассказанного».
Короли, вельможи, двор, придворные партии и интриги, смена любовниц, министров и фаворитов, битвы и дипломатические хитросплетения – все это было возможным содержанием мемуаров. Для людей XVII века из этих же элементов состояла история. Но к истории так понимаемой Сен-Симон предъявляет особые требования. Он против мертвой фактичности, образчиком которой для него является дневник Данжо. «Необходимо, чтобы повествование о событиях раскрыло их происхождение, их причины, их последствия и их взаимную связь… Необходимо раскрыть интересы, пороки, добродетели, страсти, ненависть, дружбу и все другие пружины – как главные, так и побочные – интриг, заговоров и общественных и частных действий, имевших отношение к описываемым событиям, и все разделения, разветвления, течения, которые становятся источником и причиной других интриг и порождают другие события». Итак, история должна быть исследованием страстей, интересов, пружин (тех самых, которые изучал Ларошфуко). Историк или мемуарист (различие несущественно) должен пробиваться сквозь пласты поддающихся внешнему наблюдению событий в область невидимых внутренних мотивов. А это неизбежно ведет к домыслу и предположению, к гипотетической реконструкции скрытого от наблюдателей мира. Но этот внутренний мир, в свою очередь, требовал от мемуариста зримого воплощения – внешних признаков, символически значимых деталей. К работе воображения предъявлялись как бы встречные требования – извне и изнутри.
В литературе о Сен-Симоне давно уже обращено внимание на особую, почти театральную наглядность нескольких больших сцен с многочисленными, подробно изображенными персонажами: двор после смерти старшего дофина, захват власти герцогом Орлеанским на заседании парламента 1715 года, королевское заседание парламента 1718 года и другие. Остановлюсь на одной из этих сцен.
Умер внезапно монсеньор, пятидесятилетний сын Людовика XIV. Наследником престола становится покровитель Сен-Симона, внук короля герцог Бургонский. Один миг изменил при дворе все соотношения. Сен-Симон описывает ночь после смерти «большого дофина».
«Все присутствующие представляли собой фигуры поистине выразительные. Надо было только иметь глаза, ничего даже не зная о жизни двора, чтобы различать заинтересованность, написанную на одних лицах, или равнодушие – на лицах других, которые не были затронуты событием… В эти первые минуты непосредственно проявились первые движения, словно написанные с натуры… Глаза мрачно блуждали, руки делали непроизвольные движения, но в общем все находились в почти полном оцепенении… Те, которые уже расценивали событие как выгодное для них, тщетно напускали на себя серьезность, стараясь держаться печально и сурово, – все это служило лишь прозрачным покровом, который не мешал зорким глазам замечать и различать все их черты… Герцог Бургонский плакал умиленно и чистосердечно естественными слезами, проникнутыми религиозным терпением. Герцог Беррийский (младший брат герцога Бургонского, любимец умершего дофина. – Л. Г.) так же чистосердечно проливал изобильные слезы, но слезы, я бы сказал, кровавые, столько в них было горечи, он испускал не рыдания, а крики и вопли. Иногда он умолкал, задыхаясь, потом вновь разражался так бурно, с таким громким шумом, словно труба, гудящая от отчаяния, так что многие кругом в свою очередь разражались рыданиями, вторя ему то ли из сострадания, то ли из вежливости… Герцогиня Беррийская была вне себя… Лицо ее выражало самое горькое отчаяние и ужас. На нем словно начертано было бешенство горя, не горя любви, но горя корысти; резкие, но глубокие и дикие паузы чередовались с новыми потоками слез и произвольных, но сдерживаемых движений, выражавших чрезвычайную душевную боль, плод углубленного предшествовавшего размышления… Герцогиня Бургонская тоже утешала мужа, и ей это давалось легче, чем показывать вид, что она сама нуждается в утешении… Частым сморканием отвечала она на крики своего зятя. Слезы, вызванные окружающим зрелищем, слезы, напряженно сдерживаемые, помогали искусству,
с каким она владела платком, заставляя краснеть щеки, расширяться зрачки, вызывая пятна на лице, и в то же время затаенный взгляд ее постоянно гулял по присутствующим, всматриваясь, как ведет себя каждый. … Для тех, кто хорошо знаком с интимной картой какого-нибудь двора, первые впечатления от резких событий такого порядка… представляют чрезвычайный интерес. Каждое лицо напоминает вам заботы, интриги, пот, пролитый для продвижения карьеры, для создания и организации заговоров, искусство удержаться самим и устранить других и всевозможные средства, пускаемые в ход для достижения таких целей; более или менее упроченные связи, отдаления, охлаждения, ненависть, худые услуги, уловки, авансы, предосторожности, мелочность, низость всякого рода; неудачи одних посреди их дороги, на пути или при осуществлении их надежд; оцепенение тех, кто полностью наслаждался ими; сила, приобретенная от того же толчка их противниками и противоположною кликою; упругость пружины, которая в данную минуту движет их маневры и замыслы к успеху; чрезвычайные и негаданные достижения одних (и я был в числе таких!), бешенство, какое от этого испытывают другие, их досада и необычайные трудности это скрыть… вся эта груда живых картин и важных происшествий доставляет огромное удовольствие… самое сильное из тех, какими можно насладиться, наблюдая за жизнью какого-нибудь двора…» (I, 317–325).Концепция Сен-Симона ясна, – он изучил внутренние пружины, движущие этими людьми, и поэтому с легкостью и злобным наслаждением читает внешние знаки их поведения. Выразительно в этом поведении все – от брошенного на соседей беглого взгляда до рыданий герцога Беррийского, подобных трубе, «гудящей от отчаяния». Но чем выразительнее здесь изображение, тем условнее. Через тридцать с лишним лет память не может с точностью воспроизвести мимику, жесты, интонацию. К тому же в действительности люди не ведут себя столь выразительно.
Эпоха Сен-Симона в этих вопросах мыслила иначе. Определенным внутренним состояниям должна была соответствовать внешняя символика поведения. «Надо было только иметь глаза…» – начинает свое описание Сен-Симон. На самом же деле здесь не столько ход от наблюдения к скрытым пружинам, сколько обратный ход – от исследуемых пружин к домысливанию их выражения. Это, скорее, своего рода рационалистическая дедукция, нежели эмпирическое наблюдение, воспроизведенное через тридцать лет. Но эмпирия все же всегда таится в образах Сен-Симона – в этом его специфика. Воспоминание – даже самое преображенное – остается неповторимым и единичным фактом жизненного опыта.
Ключ к сен-симоновским отклонениям от истины нужно искать не только в его могучем воображении и бешеном нраве, но и в существе решаемой задачи – задачи историка, как он ее понимал. Сен-Симон берет явление и вскрывает его, пробивается сквозь поверхность к тайным двигателям. Но Сен-Симон хочет, чтобы читатель стал зрителем открытых им механизмов, и он предлагает читателю увеличительное стекло своих гипербол и метафор. Весь этот процесс, на каждой его ступени, по существу своему требовал сочетаний воспоминания и поэтического вымысла. Вот почему Сен-Симон мог выдумывать и в то же время искренне верить в свою правдивость.
Об удивительно остром сен-симоновском видении деталей писали много, не останавливаясь перед сравнениями с литературой XIX века. Но самые большие писатели, даже предвосхищая будущее, выражают все же сознание своего времени. В этом их ограниченность и их сила. И конкретность, и детализация Сен-Симона, разумеется, еще далеки от реализма XIX века, стремившегося создать связную материальную среду для бытия своих персонажей.
Эстетические представления эпохи сказались у Сен-Симона прежде всего в том, что для него эмпирическое, конкретное еще тесно связано с комическим, с бурлескным (как в низших жанрах литературной системы классицизма). От этой комедийно-сатирической традиции – резкая выделенность деталей. Деталь преувеличенно характерна, – даже взятая в отдельности, она – выражение самой сути персонажа или события и сгусток авторской оценки. Есть, конечно, у Сен-Симона и подробности другого, более описательного типа. Но речь здесь идет о наиболее характерном, наиболее сен-симоновском методе конкретизации. Когда он пишет о трогательном или возвышенном, его изображение сразу теряет эту ослепительную вещественность.
Предметная деталь имеет у Сен-Симона еще другое значение, возникающее на стыке его эстетических и его политических представлений. Эпоха Сен-Симона была, как известно, эпохой сильнейшим образом развитого этикетного, ритуального мышления. Своей кульминации оно достигло именно в той среде, в которой протекала деятельность Сен-Симона, то есть при дворе Людовика XIV. Культ этикета, церемониального формализма король превратил в политический факт, в средство утверждения абсолютной власти [129] . Но даже и в этой среде стала анекдотической и вызывала насмешки ожесточенная борьба, которую непрестанно вел Сен-Симон за мельчайшие привилегии ритуального порядка. Не следует забывать, однако, что за всей этой казуистикой сидящих (то есть сидящих при короле) и стоящих дам, права на кресла или табуреты, на стулья со спинкой или без спинки, права предшествовать иностранным принцам или при раздевании короля держать в освещенной комнате никому не нужную свечу – за всем этим для Сен-Симона стояли идеи аристократических прерогатив, политического достоинства, в его время достаточно уже, впрочем, иллюзорного.
129
«Король обсуждает, – пишет Тэн, – долго, с важностью, как государственное дело, вопрос о ранге своих побочных сыновей…» В результате придуман ряд хитроумных различий между ними, пэрами и принцами крови. Например, герцога Мэнского председатель парламента, «спрашивая его мнение, будет называть по имени, как пэров, но с обнаженной головой; однако свою шапочку он будет держать в руке, опущенной не так низко, как перед принцами крови, к которым только обращают взгляд, не называя их по имени… Его карету будет встречать и провожать один привратник, в отличие от принцев крови, которых встречают и провожают два привратника, и от пэров, которых привратники вообще не встречают и не провожают» (Taine H. Essais de critique et d’histoire. P. 217–218).