Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О радости детства...
Шрифт:

Но это чувство вины и непременной неудачи балансировалось чем-то иным: а именно, инстинктом самосохранения. Даже слабое, уродливое, трусливое, зловонное существо, чье существование абсолютно ничем не оправдано, все же хочет жить и по-своему быть счастливым. Я не мог перевернуть существующую систему ценностей, или стать успехом, но я мог принять собственную неудачу, и приспособиться к этой ситуации. Я мог принять себя таким, каким я есть, и попытаться выжить на этих правах.

Но выжить, или по крайней мере сохранить какую-либо независимость, было преступно, так как это означало нарушать правила, которые ты сам признавал. Со мной учился мальчик по имени Клиффи Бёртон, который месяцами надо мной жестоко издевался. Он был высоким, сильным, грубо-красивым мальчиком с очень красным лицом и курчавыми черными волосами, который постоянно выворачивал чьи-то руки, выкручивал чьи-то уши, порол кого-то наездничим кнутом (он был в шестом классе), или творил чудеса на футбольном поле. Флип его любила (почему его и называли по имени), и Самбо его хвалил, как мальчика с «сильным характером», который умел «наводить порядок». За ним следовала группа подхалимов, прозвавших его «Силач».

Однажды, когда мы в раздевалке снимали пальто, Бёртон почему-то меня оскорбил. Я ему ответил тем же, после чего он схватил меня за запястье, вывернул его, и выгнул мою руку назад так, что было кошмарно больно. Я помню его красивое, насмешливое красное лицо, склонившееся

надо мной. Думаю, что он был старше меня, а также несравненно сильнее. Когда он меня отпустил, в моем сердце собралась страшная, злая решимость. Я ему отомщу, ударив его тогда, когда он это меньше всего будет ожидать. Это был стратегический момент, так как учитель, вышедший на прогулку, мог в любой момент вернуться, и тогда драки не могло быть. Я подождал, наверное, минуту, подошел к Бёртону с самым безвредным выражением, которое я только мог напустить на лицо, а потом, пользуясь всем весом своего тела, ударил его кулаком в лицо. Удар отбросил его назад, и изо рта у него потекла кровь. Его вечно румяное лицо почернело от гнева. Он развернулся, и промыл рот в тазу.

— Так и быть! — сказал он мне сквозь зубы, когда учитель нас уводил.

После этого, он днями ходил за мной, вызывая меня на драку. Хотя я и был напуган до чертиков, я твердо отказывался с ним драться. Я сказал, что удар в лицо свел с ним счеты, и больше драться было не из-за чего. Любопытно, что он на меня не навалился, не ожидая моего согласия, хотя общественное мнение это поддержало бы. Так что постепенно обида развеялась.

Я поступил неправильно, как согласно моим собственным правилам, так и согласно его правилам. Ударить его, когда он этого не ожидал, было неправильно. Но потом отказываться драться, зная, что если мы подеремся, он меня изобьет — было гораздо хуже: это было трусостью. Если бы я отказывался потому, что я не одобрял драк, или потому, что я искренне считал, что все счеты были сведены, это было бы приемлемо; но я отказывался лишь оттого, что боялся. Даже моя месть из-за этого не считалась. Я его ударил в миг бездумного насилия, намеренно не думая о будущем, а только будучи полон решимости один раз постоять за себя, и к черту все последствия. У меня было время осознать, что я поступил неправильно, но это было таким преступлением, от которого получаешь удовлетворение. Сейчас все было сведено к нолю. Первый поступок содержал в себе смелость, но последующая трусость ее стерла.

Факт, который я не заметил, состоял в том, что хотя формально Бёртон вызывал меня на драку, он на меня не нападал. Более того, получив один удар, он больше надо мной не издевался. Лишь лет через двадцать я осознал значимость этого. В те же времена, я не мог выйти за рамки дилеммы, которая ставилась перед слабыми в мире, управляемом сильными: нарушь правила, или умри. Я не видел, что в этом случае, слабые имеют право составлять для себя другой набор правил, так как даже если бы эта мысль пришла мне в голову, не нашлось бы никого, кто бы ее мне подтвердил. Я жил в мире мальчиков, общительных существ, ничто не подвергающих сомнению, принимающих закон сильного, и мстящих за собственные унижения, передавая их другим послабее. Моя ситуация была такой же, как и у бесчисленного множества других мальчиков, и даже если потенциально я был боyльшим бунтовщиком, чем большинство, то только потому, что по мальчиковым стандартам, я был жалким образчиком. Но я никогда не бунтовал интеллектуально — лишь эмоционально. Мне ничто не могло помочь, кроме собственного тупого эгоизма, неспособности себя не то, что презирать — не любить, моего инстинкта самосохранения.

Где-то через год после того, как я ударил Клиффи Бёртона в лицо, я навсегда покинул школу Св. Киприана. Кончался зимний семестр. Чувствуя выход из тьмы на солнечный свет, я повязал школьный галстук, одеваясь в дорогу. Я хорошо помню чувство новенького шелкового галстука вокруг шеи, чувство освобождения, как будто галстук был одновременно знаком совершеннолетия и амулетом против голоса Флип и трости Самбо. Я убегал из рабства. Не то, чтобы я ожидал или даже намеревался преуспеть в частной средней школе более, чем я преуспел в школе Св. Киприана. Тем не менее, я убегал. Я знал, что в частной средней школе будет больше уединения, меньше внимания, больше шансов бездельничать и потакать своим прихотям. За много лет до того, я решил для себя — сначала бессознательно, но потом вполне сознательно — что после получения стипендии я буду «отлынивать» и навсегда прекращу зубрежку. Я настолько последовательно выполнил это обещание, что между тринадцатью и двадцатью двумя-двадцатью тремя годами я едва ли поднял палец, чтобы выполнить какую-либо работу, которую можно было избежать.

Флип пожала мне руку, прощаясь. Она даже по случаю назвала меня по имени. Но в ее выражении лица и голоса было нечто покровительственное, почти насмешливое. Тон, которым она прощалась, был почти тем же, которым она произносила бабочек. Я получил стипендии в двух местах, но я был неудачей потому, что успех измерялся не тем, что ты делал, но тем, кем ты был. Я не был «мальчиком хорошего сорта», и не мог увеличить добрую репутацию школы. У меня не было ни сильного характера, ни смелости, ни здоровья, ни силы, ни денег, ни даже хороших манер, способности выглядеть джентльменом.

— До свидания, — казалось, говорила прощальная улыбка Флип, — сейчас уже не стоит ссориться. В школе Св. Киприана ты успехом не стал, разве не так? Не думаю, что в средней школе ты добьешься большего. Несомненно, мы совершили ошибку, потратив на тебя столько времени и денег. Мальчику с твоим происхождением и взглядами на жизнь такое образование мало что может предложить. Ой, только не думай, что мы тебя не понимаем. Мы все знаем о всех твоих идеях; знаем, что ты сомневаешься в том, чему мы тебя научили, а также что ты ни капельки не благодарен за все, что мы для тебя сделали. Но вспоминать все это сейчас не имеет смысла. Мы за тебя больше не несем ответственности, и мы тебя больше не увидим. Давай просто признаем, что ты — одна из наших неудач, и расстанемся без обид. Так что, до свидания.

Вот, по крайней мере, что я прочитал в ее лице. Но все же, каким счастливым я был тем зимним утром, когда поезд меня увозил, а вокруг шеи у меня был повязан сверкающий новый шелковый галстук (темно-зеленого, голубого, и черного цвета, если я правильно помню). Мир чуть-чуть приоткрывался передо мной, как серое небо, в котором появляется голубая полоска. В средней школе будет приятнее, чем в школе Св. Киприана, но по сути своей она столь же чужда. В мире, где первой необходимостью были деньги, титулованные родственники, атлетизм, одежда от портного, аккуратная прическа и обаятельная улыбка, я никуда не годился. Все, что я приобрел, была отсрочка. Немного спокойствия, немного потворства своим прихотям, небольшая передышка от зубрежки — и крах. В чем заключался крах, я не знал: возможно, колонии или табуретка клерка, а возможно, тюрьма или смерть в юном возрасте. Но сначала — год-два «поотлынивать», и насладиться плодами своих прегрешений, как доктор Фауст. Я твердо верил в свое дурное предназначение, но тем не менее был совершенно счастлив. Преимущество тринадцати лет в том, что ты не только можешь жить мгновением, но и делать это совершенно сознательно, предвидеть будущее, и относиться к нему наплевательски. В следующий семестр я пойду в Веллингтон. Я также получил стипендию в Итон, но было неясно, откроется

ли там вакансия, так что сначала я пойду в Веллингтон. В Итоне у тебя будет собственная комната — комната, в которой даже может быть камин. В Веллингтоне у тебя будет собственная кабинка, в которой вечером можно будет себе приготовить какао. Как по-взрослому! А также там будут библиотеки, в которых можно болтаться, и летние вечера, когда можно будет увильнуть от игр и бродить на природе без учителя-погонщика. А до этого будут каникулы. У меня было ружье 22 калибра (марка «Меткий стрелок», ценой 22 шиллинга и 6 пенсов), а на следующей неделе — Рождество. Еще будут прелести обжорства. Я вспомнил об исключительно пышных плюшках с кремом, которые продавались в одном магазине в городе по 2 пенса (дело было в 1916 году, и карточная система еще не была введена). Даже то, что денег на поездку мне дали на шиллинг больше, чем нужно — достаточно для непредвиденной чашечки кофе или пары пирожных по дороге — наполняло меня восторгом. Вот время для щепотки счастья, пока будущее надо мной не захлопнулось. Но я знал, что будущее мрачно. Неудача, неудача, неудача — неудача позади меня, неудача впереди — вот глубочайшая уверенность, которую я в себе нес.

6

Все это было тридцать лет назад и более. Вопрос стоит такой: проходит ли школьник через подобный опыт и по сей день?

Единственным честным ответом на этот вопрос было бы: мы не знаем наверняка. Конечно, очевидно, что современное отношение к образованию несравнимо гуманнее и разумнее, чем в прошлом. Снобизм, бывший неотъемлемой частью моего образования, сейчас почти что немыслим, так как общество, его питавшее, мертво. Вспоминается разговор, имевший место приблизительно за год до моего окончания школы Св. Киприана. Русский мальчик, высокий и белобрысый, на год старше меня, меня расспрашивал:

— Сколько твой отец получает в год?

Я ответил то, что мне казалось правдой, приукрасив на несколько сот фунтов. Русский мальчик, аккуратный в своих привычках, вынул карандаш и тетрадку, и подсчитал.

— У моего папы более, чем в двести раз больше денег, чем у твоего, — объявил он, презрительно усмехаясь.

Это было в 1915 году. Интересно, что стало с этими капиталами через пару лет? И еще более интересно, происходят ли теперь в подготовительных школах такие разговоры?

Очевидно, что имело место огромное изменение взглядов на жизнь, всеобщее распространение «просвещения», даже среди бездумных обывателей из среднего класса. Религиозная вера, например, по большей части исчезла, и за собой утянула глупости иного рода. Думаю, что мало кто теперь говорит ребенку, что если он занимается онанизмом, то ему прямая дорога в сумасшедший дом. Битье также дискредитировано, и во многих школах запрещено. И недокармливание детей уже не рассматривается, как нечто нормальное, чуть ли не полезное. Никто сейчас не станет давать школьникам как можно меньше еды, или говорить им, что вставать из-за стола таким же голодным, каким ты за него сел — это здоровее. Вообще положение детей улучшилось, частично из-за того, что их стало относительно меньше. А широкое распространение даже немногих психологических знаний сделало труднее для родителей и учителей потакать своим психическим отклонениям во имя дисциплины. Вот случай, с которым я лично не сталкивался, но о котором я слышал от человека, за которого я ручаюсь, и случился он уже после моего рождения. Маленькая девочка, дочь священнослужителя, продолжала мочиться в постель в том возрасте, когда она уже должна была это перерасти. Чтобы наказать ее за этот ужасный проступок, отец привел ее на вечеринку в саду, и там представил ее всей компании, как девочку, которая мочится в постель, а чтобы подчеркнуть ее гадость, он перед этим выкрасил ее лицо в черный цвет. Я не утверждаю, что Флип и Самбо могли бы такое проделать, но я не думаю, что это бы их сильно удивило. Все-таки, времена меняются. Но все же...!

Вопрос заключается не в том, застегивают ли на мальчиках до сих пор итонские воротнички каждое воскресенье, или говорят ли им, что детей находят под крыжовником. Это-то, спору нет, находится на последнем издыхании. Настоящий вопрос — это нормально ли до сих пор школьнику много лет жить среди иррациональных ужасов и сумасшедших неразберих. И здесь перед нами встает огромная трудность познания, что же ребенок на самом деле чувствует и думает. Ребенок, кажущийся довольно-таки счастливым, на самом деле может испытывать ужасы, которыми он не может или не хочет делиться. Он живет в чуждом, подводном мире, в который мы можем проникнуть лишь посредством памяти или гадания. Наша основная путеводная нить — это то, что мы сами когда-то были детьми, но кажется, многие забывают атмосферу собственного детства почти полностью. Вспомните, например, ненужные мучения, которым родители подвергают детей, посылая их в школу в одежде неправильного покроя, и отказываясь признавать, что это имеет значение! По поводу такого рода вещей ребенок иногда выскажет протест, но зачастую его отношение заключается в простой скрытности. Не показывать взрослому свои истинные чувства кажется инстинктивным, начиная лет с семи-восьми. Даже привязанность, которую чувствуешь к ребенку, желание его защищать и нежно любить, является источником непонимания. Ребенка можно любить, наверное, глубже, чем другого взрослого, но было бы поспешным предполагать, что ребенок чувствует какую-либо ответную любовь. Вспоминая собственное детство после младенческих лет, я не припомню, чтобы я когда-либо чувствовал любовь к какому-либо взрослому человеку, за исключением моей матери, и даже ей я не доверял, в том смысле, что из-за робости я по большей части скрывал от нее свои подлинные чувства. Любовь, стихийную, безоговорочную эмоцию любви, я мог испытывать только к молодым. К старикам — имейте в виду, что «старик» для ребенка — это человек старше тридцати, или даже двадцати пяти лет — я мог чувствовать почтение, уважение, восхищение или угрызения совести, но казалось, что я от них отрезан пеленой страха и робости вперемешку с физической неприязнью. Физическое отвращение к взрослым, которое чувствуют дети, слишком охотно забывается. Огромный размер взрослых, их неуклюжие, негибкие тела, их грубая, морщинистая кожа, громадные расслабленные веки, желтые зубы, и душок заношенной одежды и пота и табака, который исходит от них при каждом движении! Одна причина уродливости взрослых с точки зрения ребенка заключается в том, что ребенок обычно смотрит снизу вверх, а снизу лицо редко выглядит красиво. Кроме того, сам будучи свежим и безупречным, ребенок устанавливает невыполнимо высокие стандарты качества кожи и зубов и цвета лица. Но самый высокий барьер — это непонимание ребенком возраста. Ребенок не представляет себе жизнь после тридцати лет, а в своих суждениях о возрасте других он будет фантастически ошибаться. Он будет думать, что двадцатипятилетнему человеку сорок лет, а сорокалетнему — шестьдесят пять, и так далее. Когда я влюбился в Эльзи, мне она представлялась взрослой. Мы еще раз встретились, когда мне было тринадцать лет, а ей, должно быть, двадцать три — теперь она казалась мне женщиной средних лет, чьи лучшие годы позади ее. И ребенок считает, что старение — это почти непристойное бедствие, которое с ним никогда не произойдет. Все старше тридцати лет — безрадостные гротески, бесконечно беспокоящиеся о неважном и живущие, постольку, поскольку это видно ребенку, без видимых на то причин. Только детская жизнь — настоящая. Школьного учителя, который воображает, что мальчики его любят и ему доверяют, на самом деле передразнивают, и у него за спиной над ним потешаются. Взрослый, который не кажется опасным, почти всегда кажется смешным.

Поделиться с друзьями: