Чтение онлайн

ЖАНРЫ

О русской истории и культуре
Шрифт:

Человек, порывавший узы рода, мог оцениваться двояко: с точки зрения новаторов он был «молодцом», а с точки зрения традиционалистов — богоборцем и богоотступником, отметающим пятый член Десятословия. Видя в одиночестве отщепенство, средневековое сознание непременным его следствием считает двойничество: отказ от рода и корпорации сродни отказу от ангела–хранителя, которого тотчас замещает искуситель–бес. Поэтому в «Повести о Савве Грудцыне» тема двойничества решена как фаустовская тема, как тема продажи души дьяволу.

Здесь бес, лукавый помощник героя, «в человеческом образе» представлен братом и сверстником Саввы, юношей в русском «нарочитом одеянии», т. е. щеголем, «щепетником» 60–х гг. (в это время повесть сочинялась, хотя ее действие развертывается несколько раньше). Было бы неверно видеть в этом персонаже олицетворенную метафору, неверно думать, будто бес понадобился лишь для свидетельства о том,

что юности свойственно беситься и должно перебеситься. Для средневековой культуры бес — реальная сила, и с ним заключались вполне серьезные договоры. Так было на Западе и на Востоке Европы, и Ренессанс вовсе не отменил это суеверие [см. Delumeau, 310, 317]. Русская Церковь даже в XVIII в. «все еще знала инквизиционные процессы по делам о сношениях с сатаной. И хотя в век „просвещенного абсолютизма” такие процессы обычно уже не заканчивались сожжением виновных, наказание бывало тяжелым. Преосвященный Павел Конюскевич, митрополит Сибирский и Тобольский, яростно защищал, например, приговор, еще в 1744 г. осуждавший на пожизненное заключение двух несчастных (один из них был подростком) за заключение письменного „договора с сатаной”» [Покровский, 1979, 53].

Н. Н. Покровский, знаток простонародного религиозного сознания, по материалам Синода восстановил типичный сценарий заключения таких договоров. Имярек писал на листе бумаги о своем согласии продать душу (подпись кровью не обязательна — разберут по почерку), обертывал бумагой камень (камень брался для тяжести) и бросал его в мельничный омут, где, как представлялось, обитает нечистая сила («в тихом омуте черти водятся»). Если так поступали в век Просвещения, то тем более так могли поступать столетием раньше. И этому есть доказательство.

Поэт и самозванец Тимофей Акундинов, скитавшийся по Европе и переходивший из Православия в католицизм, из католицизма в магометанство, опять в католицизм и, наконец, в лютеранскую веру, писал летом 1648 г. из Рима в Анкону своему фактотуму Константину Конюхову, вместе с которым бежал из Москвы: «Здоровь, сын мой, буди, и терпи и стражди, яко мой верный ближний служебник, а призывай в помощь ангела Божиа Рафаила» [Мошин, 313]. Есть основания думать, что имя Рафаил использовано здесь в качестве эвфемизма, а на самом деле имеется в виду князь тьмы.

Предоставляем слово Мефистофелю из народной книги Шписа (Мефистофель рассказывает Фаусту о падении Люцифера): «Господин, так как государь мой Люцифер, прекрасный ангел, сотворенный Богом, был блаженным созданием, то мне известно, что таких ангелов называют иерархиями, и их три: серафимы, херувимы и престольные ангелы. Первые — князья среди ангелов, правят всем небесным воинством, вторые охраняют и оберегают людей, третьи борются и противодействуют нашим дьявольским силам и потому и прозываются могущественными и князьями среди ангелов. Также зовут их еще ангелами–чудотворцами, вестниками великих дел и ангелами–хранителями людей. Также и Люцифер был среди них одним из прекраснейших и архангелом, назывался Рафаилом. <…> Вот тебе мой краткий рассказ» [цит. по пер. в кн.: Фауст, 17] [85] . Коль скоро апокрифическое отождествление Люцифера и одного из трех названных в Ветхом Завете по имени архангелов попало в народную книгу, т. е. в «нижний этаж» литературы, — значит, оно было элементом массовой культуры и в этом качестве могло оказаться в поле зрения беглого московского замотая. Вообще же обращение самозванца к помощи нечистой силы удивления не вызывает.

85

В комментарии указано, что источник рассказа — «Мировая хро­ника» Шеделя [Фауст, 381].

Самозванец отказывался от крестного имени (Тимофей Акундинов выдавал себя за прямого потомка царя Василия Шуйского — то за его сына Семена, то, как в цитированном письме, за внука Иоанна). Тем самым он «терял» ангела–хранителя и автоматически попадал в бесовские сети. Такой отказ аннулировал крещение, в частности то место из чина крещения, в котором говорится об отречении нового христианина от дьявола. Как кажется, связь самовольной перемены имени и сатанинства предусматривалась древнерусской покаянной дисциплиной: «Аще кто клять будет или молится сотонам или имена творить человеческа, 5 лет да покается о хлебе и о воде» [Смирнов, т. 2, 127]. Ср. у Достоевского упреки Голядкина–старшего, в которых двойник уличается в самозванстве: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не

берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводит, а до петли доводит. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то ненадолго» (т. 1, с. 167–168).

Н. Н. Покровский выяснил также, что в русских «богоотметных рукописаниях» репертуар условий продающего душу постоянен, скуден и скромен. Нет и речи о неслыханном богатстве, власти над миром или сверхчеловеческом знании. Эти покорнейшие просьбы касаются двух предметов — благосклонности женского пола и благоволения начальства («как к началом ходити»). Первое условие играет в «Повести о Савве Грудцыне» сюжетообразующую роль (напомню, что в европейской демонологии женщина — главный «агент» сатаны) [Delumeau, 398–449]. Что до второго, то оно замещается мотивом социального успеха. Прежде чем перейти к этому мотиву, необходима оговорка.

Мне приходилось писать, что в сюжете повести есть формальная непоследовательность [ИРЛ, 347–348]. Савва заключил договор с дьяволом для того, чтобы утолить греховную страсть к чужой жене, которая его отвергла. Дьявол со своей стороны выполнил обязательство: «Савва же паки прииде в дом Баженов и пребываше в прежнем своем скаредном деле» [Изборник, 616]. Но вот получается письмо, из которого видно, что отец хочет приехать за беспутным сыном. И Савва вдруг забывает о своей демонической страсти, навсегда бросая любовницу. Герой о ней больше никогда не вспомнит, а читатель ничего не узнает. Неужели Савва испугался отца и потому бежал? Разве не мог его всемогущий лукавый брат, предтеча Голядкина–младшего, как–то уладить дело? Но бес сам понуждает Савву к бегству: «Доколе зде во едином малом граде жити будем? Идем убо во иныя грады и погуляем». «Добре, брате, глаголеши», — соглашается с ним Савва [Изборник, 617].

Из этого ясно, что непоследовательность в сюжете — мнимая, что герой продал душу не только за плотскую любовь, но и за то, чтобы «погулять», посмотреть мир, насладиться жизнью. Оба мотива связаны посредством барочной идеи Varietas, идеи о пестроте, разнообразии, изменчивости жизни, каковые и соблазняют молодого человека. В чем тут дело, лапидарно разъяснил Франсиско Кеведо: «Мир, прекрасно понимающий, чем можно польстить нашему желанию, предстает перед нами изменчивым и многоликим, ибо новизна и разнообразие суть те черты, кои более всего нас привлекают» [Кеведо, 320]. В русском обиходе имела обращение сходная идея, и неспроста дьякон Федор, имитируя композицию акафиста, ввел в свое исполненное эсхатологического трагизма сочинение «О познании антихристовой прелести» рефрен «О прелесте! Понеже еси пестра…» [Материалы для истории раскола, 1881, т. 6, 79–89].

Прозвучавший десятки раз, этот рефрен заставляет задуматься о философском смысле «пестроты». В понимании дьякона Федора это двуличие никонианского сонмища, ибо каждый рефрен комментируется с помощью оппозиций. В церквах поминают мучеников, а веру их хулят; почитают иконы, а старые образы заменяют «неподобными» живописными досками; строят новые храмы, но это лишь голые Стены, ибо дух Церкви, законы Церкви «разоряются». «Пестрота» — это нарушение единства, переход к разложению и раздвоению, в соответствии с пословицей «Говорит красно, а поглядишь — пестро» (т. е. говорун не прям, лукав, двуязычен) [Даль, III, 104].

Сообразуясь с пифагорейством и неопифагорейством (хотя бы по «Institutio arithmetica» Северина Боэция), «пестроту» можно определить как двоицу, противостоящую единице, дискретному элементу Божественного разума. «Единица — основа чисел. Подобно точке, которая, не будучи сама линией, порождает все линии, сама не являясь числом, образует все числа. Господствуя над числами, она владычествует и над миром, делая его единым. Ближайшим порождением единицы (монады) служит двоица (диада). Единица обладает определенностью и устойчивостью, двоица неопределенна и неустойчива. Поэтому единство — начало бытия и жизни, раздвоение — начало распада и смерти» [Майоров, 381]. В связи с этим понятно, почему Николай Спафарий, современник и автора «Повести о Савве Грудцыне», и дьякона Федора, сконструировал в своей «Арифмологии» двадцать четыре «творящих брань» оппозиции и почему он потерпел неудачу в изобретении благочестивых двоиц [Николай Спафарий, 87–108]. Соответственно в «Арифмологии» возвеличено Единое: «1. Един есть Бог. 2. Един есть Христос. 3. Единая вера. 4. Едино крещение. 5. Едино Царство Небесное. 6. Единая Церковь Христова соборная и апостольская Православная. 7. Един путь ко животу Христос».

Поделиться с друзьями: